Спинка для пассажира на мотоцикл своими руками

Спинка для пассажира на мотоцикл своими руками
Спинка для пассажира на мотоцикл своими руками Спинка для пассажира на мотоцикл своими руками

Илья Ильф, Евгений Петров

ДВЕНАДЦАТЬ СТУЛЬЕВ

Посвящается Валентину Петровичу Катаеву

Легенда о великом комбинаторе,

или

Почему в Шанхае ничего не случилось

Происхождение легенды

В истории создания «Двенадцати стульев», описанной мемуаристами и многократно пересказанной литературоведами, вымысел практически неотделим от фактов, реальность – от мистификации.

Известно, правда, что будущие соавторы, земляки-одесситы, оказались в Москве не позже 1923 года. Поэт и журналист Илья Арнольдович (Иехиел-Лейб бен Арье) Файнзильберг (1897–1937) взял псевдоним Ильф еще в Одессе, а вот бывший сотрудник одесского уголовного розыска Евгений Петрович Катаев (1903–1942) свой псевдоним – Петров – выбрал, вероятно, сменив профессию. С 1926 года он вместе с Ильфом работал в газете «Гудок», издававшейся Центральным комитетом профессионального союза рабочих железнодорожного транспорта СССР.

В «Гудке» работал и Валентин Петрович Катаев (1897–1986), брат Петрова, друг Ильфа, приехавший в Москву несколько раньше. Он в отличие от брата и друга успел к 1927 году стать литературной знаменитостью: печатал прозу в центральных журналах, пьесу его ставил МХАТ, собрание сочинений готовило к выпуску одно из крупнейших издательств – «Земля и фабрика».

Если верить мемуарным свидетельствам, сюжет романа и саму идею соавторства Ильфу и Петрову предложил Катаев. По его плану работать надлежало втроем: Ильф с Петровым начерно пишут роман, Катаев правит готовые главы «рукою мастера», при этом литературные «негры» не остаются безымянными – на обложку выносятся три фамилии. Обосновывалось предложение довольно убедительно: Катаев очень популярен, его рукописи у издателей нарасхват, тут бы и зарабатывать как можно больше, сюжетов хватает, но преуспевающему прозаику не хватает времени, чтоб реализовать все планы, а брату и другу поддержка не повредит. И вот не позднее сентября 1927 года Ильф с Петровым начинают писать «Двенадцать стульев». Через месяц первая из трех частей романа готова, ее представляют на суд Катаева, однако тот неожиданно отказывается от соавторства, заявив, что «рука мастера» не нужна – сами справились. После чего соавторы по-прежнему пишут вдвоем – днем и ночью, азартно, как говорится, запойно, не щадя себя. Наконец в январе 1928 года роман завершен, и с января же по июль он публикуется в иллюстрированном ежемесячнике «30 дней».

Так ли все происходило, нет ли – трудно сказать. Ясно только, что при упомянутых сроках вопрос о месте и времени публикации решался если и не до начала работы, то уж во всяком случае задолго до ее завершения. В самом деле, материалы, составившие январский номер, как водится, были загодя прочитаны руководством журнала, подготовлены к типографскому набору, набраны, сверстаны, сданы на проверку редакторам и корректорам, вновь отправлены в типографию и т. п. На подобные процедуры – по тогдашней журнальной технологии – тратилось не менее двух-трех недель. И художнику-иллюстратору, кстати, не менее пары недель нужно было. Да еще и разрешение цензуры надлежало получить, что тоже времени требует. Значит, решение о публикации романа принималось редакцией журнала отнюдь не в январе 1928 года, когда работа над рукописью была завершена, а не позднее октября – ноября 1927 года. Переговоры же, надо полагать, велись еще раньше.

С учетом этих обстоятельств понятно, что подаренным сюжетом вклад Катаева далеко не исчерпывался. В качестве литературной знаменитости брат Петрова и друг Ильфа стал, так сказать, гарантом: без катаевского имени соавторы вряд ли получили бы «кредит доверия», ненаписанный или, как минимум, недописанный роман не попал бы заблаговременно в планы столичного журнала, рукопись не принимали бы там по частям. И не печатали бы роман в таком объеме: все же публикация в семи номерах – случай экстраординарный для иллюстрированного ежемесячника.

Разумеется, издание тоже было выбрано не наугад. В журнале «30 дней» соавторы могли рассчитывать не только на литературную репутацию Катаева, но и на помощь знакомых. Об одном из них, популярном еще в предреволюционную пору журналисте Василии Александровиче Регинине (1883–1952), заведующем редакцией, о его причастности к созданию романа мемуаристы и литературоведы иногда упоминали, другой же, бывший акмеист Владимир Иванович Нарбут (1888–1938), ответственный (т. е. главный) редактор, остался как бы в тени. Между тем их дружеские связи с авторами романа и Катаевым-старшим были давними и прочными. Регинин организовывал советскую печать в Одессе после гражданской войны и, как известно, еще тогда приятельствовал чуть ли не со всеми местными литераторами, а Нарбут, сделавший при Советской власти стремительную карьеру, к лету 1920 года стал в Одессе полновластным хозяином ЮгРОСТА – Южного отделения Российского телеграфного агентства, куда пригласил Катаева и других писателей-одесситов.

В Москве Нарбут реорганизовал и создал несколько журналов, в том числе «30 дней», а также издательство «Земля и фабрика» – «ЗиФ», где был, можно сказать, представителем ЦК ВКП(б). Своим прежним одесским подчиненным он, как отмечали современники, явно протежировал. И характерно, что первое отдельное издание «Двенадцати стульев», появившееся в 1928 году, было зифовским. Кстати, вышло оно в июле, аккурат к завершению журнальной публикации, что было оптимально с точки зрения рекламы, а в этой области Нарбут, возглавлявший «ЗиФ», был признанным специалистом.

Нежелание мемуаристов и советских литературоведов соотнести деятельность Нарбута с историей создания «Двенадцати стульев» отчасти объясняется тем, что на исходе лета 1928 года политическая карьера бывшего акмеиста прервалась: после ряда интриг в ЦК (не имевших отношения к «Двенадцати стульям») он был исключен из партии и снят со всех постов. Регинин же остался заведующим редакцией, и вскоре у него появился другой начальник. Однако в 1927 году Нарбут еще благополучен, его влияния вполне достаточно, чтобы с легкостью преодолевать или обходить большинство затруднений, неизбежных при срочной сдаче материалов прямо в номер.

Если принять во внимание такой фактор, как поддержка авторитетного Регинина и влиятельнейшего Нарбута, то совместный дебют Ильфа и Петрова более не напоминает удачный экспромт, нечто похожее на сказку о Золушке. Скорее уж это была отлично задуманная и тщательно спланированная операция – с отвлекающим маневром, с удачным пропагандистским обеспечением. И проводилась она строго по плану: соавторы торопились, работая ночи напролет, не только по причине природного трудолюбия, но и потому, что вопрос о публикации был решен, сроки представления глав в январский и все последующие номера журнала – жестко определены.

Не исключено, кстати, что Нарбут и Регинин, изначально зная или догадываясь о специфической роли Катаева, приняли его предложение, дабы помочь романистам-дебютантам. А когда Катаев официально отстранился от соавторства, Ильф и Петров уже предъявили треть книги, остальное спешно дописывалось, правилось, и опытным редакторам нетрудно было догадаться, что роман обречен на успех. Потому за катаевское имя, при столь удачной мотивировке отказа, держаться не стоило. Кстати, история о подаренном сюжете избавляла несостоявшегося соавтора и от подозрений в том, что он попросту сдал свое имя напрокат.

Есть в этой истории еще один аспект, ныне забытый. Игра в «литературного отца» – общеизвестная традиция, которой следовали многие советские писатели, охотно ссылавшиеся на бесспорные авторитеты – вроде Максима Горького. Но в данном случае традиция пародировалась, поскольку «литературным отцом» был объявлен брат и приятель – Катаич, Валюн, как называли его друзья. И не случайно в воспоминаниях Петрова история о сюжетном «подарке» соседствует с сообщением об одном из тогдашних катаевских псевдонимов – Старик Собакин (Старик Саббакин). Петров таким образом напомнил читателям о подвергавшейся постоянным ироническим обыгрываниям пушкинской строке: «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил». Получалось, что будущих соавторов благословил Старик Собакин. Посвящением Катаеву открывалась и первая зифовская книга.

Текстология романа

Посвящение Катаеву сохранялось во всех последующих изданиях, а вот сам роман быстро менялся. В журнальной публикации было тридцать семь глав, в первом зифовском отдельном издании 1928 года – сорок одна, и, наконец, во втором, тоже зифовском, выпущенном в 1929 году, осталось сорок. Столько же оставалось и во всех последующих.

С точки зрения советских текстологов журнальный вариант «Двенадцати стульев» и первое книжное издание – художественно неполноценны: первая публикация вообще не в счет, поскольку текст сокращали применительно к журнальному объему, в книжном же издании 1928 года авторы хоть и восстановили ряд купюр, однако делали это наспех, так сказать, по инерции, а позже сочли сделанное нецелесообразным, что и подтверждается вторым зифовским вариантом. Здесь, по мнению текстологов, авторы подошли к роману с максимальной взыскательностью, правили и сокращали не спеша, потому сорокаглавный вариант принимался за основу при последующих переизданиях. И в 1938 году, то есть еще при жизни одного из соавторов, сокращенный и выправленный роман был включен в четырехтомное собрание сочинений, выпускавшееся издательством «Советский писатель». Это издание, настаивают текстологи, вполне правомерно считается эталонным и тиражируется десятилетиями.

Такой подход обусловлен не только личными пристрастиями исследователей, но и общими принципами текстологии советской литературы. Априорно подразумевалось, что литератор в СССР не скован ни цензурой, ни редакторским произволом. Все разночтения в прижизненных изданиях советских писателей полагалось интерпретировать как результат постоянно растущей авторской «требовательности к себе», стремления к «художественной достоверности», «художественной целостности» и т. п. В итоге проблемы восстановления купюр и выявления цензурных искажений вообще не ставились. При подготовке очередной публикации надлежало лишь выбрать вариант, отражающий «последнюю волю автора», и тут наиболее репрезентативным – по определению – оказывалось последнее прижизненное издание. Для «Двенадцати стульев» – вариант 1938 года.

Ныне ситуация изменилась, и только от исследователей зависит, какими критериями пользоваться при определении репрезентативности вариантов. Потому целесообразно обратиться к исходному материалу – рукописям.

В архиве Ильфа и Петрова сохранились два варианта романа: автограф Петрова и машинопись с правкой обоих соавторов. Самый ранний – автограф – содержит двадцать глав. Названий у них нет. Похоже, этот вариант переписывался Петровым с предшествующих черновиков набело, однако по ходу соавторы вносили незначительные исправления: изменили, например, название одного из городов, где разворачивалось действие, и т. д. Каждая глава начиналась с новой страницы, более того, ей предшествовала еще и страница-титул, где отдельно указывался номер главы прописью. Вероятно, такой порядок удобен, когда рукопись сдается машинистке по главам. Машинописных экземпляров было не менее двух, но сохранился только один.

После перепечатки, уже в машинописи, авторы изменили поглавное деление: текст разбили не на двадцать, а на сорок три главы, и каждая получила свое название. Тут, вероятно, сыграла роль журнальная специфика: главы меньшего объема удобнее при распределении материала по номерам. Затем роман был существенно сокращен: помимо глав целиком изымались эпизоды, сцены, отдельные фразы. Сокращения, похоже, проводились в два этапа: сначала авторами, что отражено в машинописном варианте, а потом редакторами – по другому, несохранившемуся экземпляру правленной авторами машинописи. Виной тому не только цензура: в журнале действительно приходилось экономить объем, ведь и после всех сокращений публикация романа чрезмерно затянулась.

Жертвуя объемом, авторы получали рекламу, да и жертвы в значительной мере были заведомо временными: в книжном издании объем лимитирован не столь жестко, при поддержке руководства издательства сокращенное легко восстановить, а поддержкой руководства Ильф и Петров давно заручились. Вероятно, договор с издательством был заключен одновременно или вскоре после подписания договора с журналом, что отчасти подтверждается и мемуарными свидетельствами. За основу взяли один из не тронутых редакторами машинописных экземпляров, многие купюры в итоге были восстановлены. Полностью неопубликованными остались лишь две главы (ранее, в автографе, они составляли одну), но и без них книга чисто полиграфически оказалась весьма объемной.

Основой второго книжного издания 1929 года была уже не рукопись, а первый зифовский вариант, который вновь редактировали: изъяли полностью еще одну главу, внесли ряд изменений и существенных сокращений в прочие. Можно, конечно, считать, что все это сделали сами авторы, по собственной инициативе, руководствуясь исключительно эстетическими соображениями. Но тогда придется поверить, что за два года Ильф и Петров не сумели толком прочитать ими же написанный роман, и лишь при подготовке третьей публикации у них словно бы открылись глаза. Принять эту версию трудно. Уместнее предположить, что новая правка была обусловлена вполне заурядными обстоятельствами: требованиями цензора. И если в 1928 году отношения с цензурой сановный Нарбут улаживал, то к 1929 году цензура мягче не стала, а сановной поддержки Ильф и Петров уже не имели.

После второго зифовского издания они, похоже, не оставили надежду опубликовать роман целиком. Две главы, что еще ни разу не издавались, были под общим названием напечатаны в октябрьском номере журнала «30 дней» за 1929 год, то есть проведены через цензурные рогатки. Таким образом, официально разрешенными (пусть в разное время и с потерями) оказались все сорок три главы машинописи. Оставалось только свести воедино уже апробированное и печатать роман заново. Но, как известно, такой вариант «Двенадцати стульев» не появился.

Характер правки на различных этапах легко прослеживается. Роман, завершенный в январе 1928 года, был предельно злободневен, изобиловал общепонятными политическими аллюзиями, шутками по поводу фракционной борьбы в руководстве ВКП(б) и газетно-журнальной полемики, пародиями на именитых литераторов, что дополнялось ироническими намеками, адресованными узкому кругу друзей и коллег-гудковцев. Все это складывалось в единую систему, каждый элемент ее был композиционно обусловлен. Политические аллюзии в значительной мере устранялись еще при подготовке журнального варианта, изъяли также и некоторые пародии. Борьба с пародиями продолжалась и во втором зифовском варианте – уцелели немногие. В последующих изданиях исчезали имена опальных партийных лидеров, высокопоставленных чиновников и т. п. Потому вариант 1938 года отражает не столько «последнюю авторскую волю», сколько совокупность волеизъявлений цензоров – от первого до последнего. И многолетняя популярность «Двенадцати стульев» свидетельствует не о благотворном влиянии цензуры, но о качестве исходного материала, который не удалось окончательно испортить.

Политический контекст

Популярным роман стал сразу же, разошелся на пословицы и поговорки – результат крайне редкий для книги советских писателей. Критика, однако, довольно долго пребывала в растерянности. Не заметить новый сатирический роман, опубликованный центральным издательством, было нельзя, но и спорить о его достоинствах или недостатках критики не торопились. Лишь 21 сентября 1928 года в газете «Вечерняя Москва» появилась небольшая рецензия, подписанная инициалами «Л. К.», автор которой не без снисходительности указывал, что хоть книга «читается легко и весело», однако в целом «роман не поднимается на вершины сатиры», да и вообще «утомляет». Затем критика умолкла надолго. По сути, обсуждение началось лишь после того, как 17 июня 1929 года в «Литературной газете» под рубрикой «Книга, о которой не пишут» была опубликована статья, где указывалось, что роман «несправедливо замолчала критика».

В итоге, как известно, советские литературоведы условились считать очевидным, что объект сатиры Ильфа и Петрова – «отдельные недостатки», а не «советский образ жизни». Формула эта очень удобна, поскольку объясняет практически все, ничего конкретно не касаясь. Однако первоначальная растерянность опытных рецензентов подтверждает, что в 1928 году объяснение, предложенное позже, было далеко не очевидным. Скорее уж очевидным было то, что всегда ценили поклонники Ильфа и Петрова, оппозиционно настроенные к режиму: авторы «Двенадцати стульев» шутили очень рискованно, огульно высмеивали отечественную прессу, издевались над традиционными советскими пропагандистскими установками. Критики-современники это, безусловно, заметили, и все же нашлись у них основания не спешить с разгромными отзывами.

Понятно, что и авторы романа, снискавшие к 1927 году известность в качестве абсолютно лояльных газетчиков, да и покровительствовавший им сановный Нарбут, известный своей осторожностью в вопросах идеологии, рассчитывали не на разгромные рецензии. Значит, в 1927 году – при работе над романом – дерзкие шутки Ильфа и Петрова признавались вполне уместными, а вот в 1928 году их допустимость вызвала у современников серьезные сомнения. Но сомнения эти разрешились в пользу авторов романа – после «сигнала сверху», санкционировавшего благожелательный отзыв в «Литературной газете».

Понадобилось время, чтобы рецензенты окончательно убедились: авторы «Двенадцати стульев» не вышли за допустимые пределы и не собирались это делать. Наоборот – они строго следовали требованиям конъюнктуры. Литературно-политической конъюнктуры, сложившейся к началу работы над романом, но отчасти изменившейся к моменту его издания. Под патронажем Нарбута они написали книгу о том, что в Шанхае ничего особенного не случилось. И таким образом выполнили партийную директиву.

Отметим, что действие в романе начинается весной и завершается осенью 1927 года – накануне юбилея: к 7 ноября готовилось широкомасштабное празднование десятилетия со дня прихода к власти партии большевиков, десятилетия Советского государства. На это же время – с весны по осень 1927 года – пришелся решающий этап открытой полемики официального партийного руководства с «левой оппозицией» – Л. Д. Троцким и его единомышленниками. Именно в контексте антитроцкистской полемики роман – такой, каким он задумывался, – был необычайно актуален.

Оппозиционеры уже давно утверждали, что лидеры партии – И. В. Сталин и Н. И. Бухарин – отказались ради упрочения личной власти от идеала «мировой революции», а это неизбежно создает непосредственную угрозу существованию СССР в условиях агрессивного «капиталистического окружения». Апологеты же официального партийного курса доказывали в свою очередь, что оппозиционеры – экстремисты, не умеющие и не желающие работать в условиях мира и потому мечтающие о перманентных потрясениях «мировой революции», о возрождении «военного коммунизма», тогда как правящая группа Сталина – Бухарина – гарант стабильности, опора нэпа.

Весной 1927 года у оппозиционеров появились новые аргументы. Неудачей завершились многолетние попытки «большевизировать» Китай, где шла многолетняя гражданская война, широко обсуждавшаяся советской прессой. 15 апреля советские газеты пространно-истерично сообщили о том, что в Шанхае недавние союзники – китайские левые радикалы националистического толка – изменили политическую ориентацию и приступили к уничтожению соотечественников-коммунистов.

Статья в «Правде» называлась «Шанхайский переворот», и это словосочетание вскоре стало термином. Лидеры «левой оппозиции» объявили «шанхайский переворот» закономерным результатом ошибочной сталинско-бухаринской политики, из-за которой страна оказалась на грани военной катастрофы. По их мнению, неудача в Китае, способствовавшая «спаду международного рабочего движения», отдалила «мировую революцию» и помогла «консолидации сил империализма», чреватой в ближайшем будущем тотальной войной всех буржуазных стран со страной социализма. Опасность, настаивали оппозиционеры, усугубляется еще и тем, что внутренняя политика правительства, нэп, снижает обороноспособность страны, поскольку ведет к «реставрации капитализма», множит и усиливает внутренних врагов, которые непременно будут консолидироватъся с врагами внешними.

Сталинско-бухаринские пропагандисты попали в сложное положение: троцкисты апеллировали к модели «осажденная крепость», базовой для советской идеологии. Конечно, аргументы «левой оппозиции» легко было опровергнуть, ссылаясь, к примеру, на то, что «мировая революция», как свидетельствует недавний опыт, вообще маловероятна и «шанхайский переворот» – в самом худшем случае – означает лишь безвозвратную потерю средств, потраченных на экспансию в Китай, а вовсе не интервенцию, равным образом нет и «внутренней угрозы». Однако в этом случае официальные идеологи вынуждены были бы отвергнуть советскую аксиоматику: положения о «мировой революции», о постоянной военной угрозе со стороны «империалистических правительств», о заговорах «врагов внутренних» – ее неотъемлемые элементы.

Пришлось прибегнуть к экивокам, объясняя, что «шанхайский переворот» – событие хоть и досадное, но не столь значительное, как утверждают оппозиционеры; «мировая революция» все равно далека; война, конечно, неизбежна, только начнется еще не скоро; Красная армия способна разгромить всех агрессоров; что же до «врагов внутренних», то они никакой реальной силы не представляют. Да и вообще нет нужды всем и каждому постоянно рассуждать о «международном положении»: на то есть правительство, а гражданам СССР надлежит выполнять его решения.

На тезисах официальной пропаганды и строится сюжет «Двенадцати стульев». Действие в романе начинается 15 апреля 1927 года, «шанхайский переворот», главная газетная новость, обсуждается героями, однако обсуждается между прочим, как событие вполне заурядное, никого не пугающее и не обнадеживающее, все соображения героев романа о «международном положении» подчеркнуто комичны, и тем более комичны попытки создать антисоветское подполье. Авторы последовательно убеждают читателя: в СССР нет питательной среды для «шпионской сети», «врагам внешним», даже если они сумеют проникнуть в страну, не на кого там всерьез опереться, угрозы «реставрации капитализма» нет. Это хоть и не согласовывалось с недавними и позднейшими пропагандистскими кампаниями, но идеально соответствовало правительственному «заказу» в конкретной ситуации – полемике с Троцким.

К лету 1928 года роман уже не казался столь злободневным, как в 1927 году: политическая обстановка изменилась, «левая оппозиция» была сломлена, Троцкий удален с политической арены. Кроме того, Сталин отказался от союза с Бухариным, и теперь Бухарин числился в опаснейших оппозиционерах – «правых уклонистах». А в полемике с «правыми уклонистами» официальная пропаганда вновь актуализовала модель «осажденной крепости». Ирония по поводу близкой «мировой революции», «империалистической агрессии», шпионажа и т. п. теперь выглядела неуместной.

Ильф и Петров оперативно реагировали на пропагандистские новшества, вносили в роман изменения, но заново переписывать его не стали. Все равно главная идеологическая установка «Двенадцати стульев» оставалась актуальной: надежды на «скорое падение большевиков» беспочвенны, СССР будет существовать, что бы ни предпринимали враги – внешние и внутренние. С этой точки зрения «Двенадцать стульев» – типичный «юбилейный роман». Однако антитроцкистская, точнее, антилевацкая направленность его оставалась вне сомнений, и характерно, что уже опальный Бухарин цитировал «Двенадцать стульев» в речи, опубликованной «Правдой» 2 декабря 1928 года.

Впрочем, рассуждения относительно сервилизма авторов здесь вряд ли уместны. Начнем с того, что антитроцкистская направленность, ставшая идеологической основой романа, была обусловлена не только «социальным заказом». Нападки в печати на Троцкого многие интеллектуалы воспринимали тогда в качестве признаков изменения к лучшему, возможности, так сказать, «большевизма с человеческим лицом». Участвуя в полемике, Ильф и Петров защищали, помимо прочего, нэп и стабильность, противопоставленные «военному коммунизму». Они вовремя уловили конъюнктуру, но, надо полагать, конъюнктурные расчеты не противоречили убеждениям.

Так уж совпало, что иронические пассажи по поводу советской фразеологии были с весны по осень 1928 года свидетельством лояльности, а «шпионские страсти», разглагольствования о «мировой революции» всемерно вышучивались в эту же пору как проявления троцкизма. С троцкизмом ассоциировалась и «левизна» в искусстве, авангардизм. Потому главными объектами пародий в «Двенадцати стульях» стали В. В. Маяковский, В. Э. Мейерхольд и Андрей Белый. Подробно эти пародии, а равным образом некоторые политические аллюзии, рассмотрены в комментарии.

Эдиционные принципы

Для предлагаемого издания за основу был взят самый ранний из сохранившихся вариантов, переписанный Петровым (РГАЛИ. Ф. 1821. Оп. 1. Ед. хр. 31). Поглавное деление дается по машинописному варианту, и структура комментария соответствует этим сорока трем главам (РГАЛИ. Ф. 1821. Оп. 1. Ед. хр. 32–33). Дополнительно в тексте указаны также границы двадцати глав исходного варианта. В ряде случаев учтена чисто стилистическая правка машинописного варианта, но игнорируются правка идеологическая и сокращения. Орфография и пунктуация приведены в соответствие с нормами современного литературного языка.

Принципы комментирования традиционны: поясняются прежде всего реалии, цитаты и реминисценции, литературные и политические аллюзии, пародии, конкретные события, так или иначе связанные с эпизодами романа, текстологически существенные разночтения. Подробный анализ интертекстуальных зависимостей не входит в задачу.

При подготовке комментария использованы монографические исследования:

• Курдюмов А. А. (Лурье Я. С.) В краю непуганых идиотов: Книга об Ильфе и Петрове. Paris, 1983;

• Щеглов Ю. К. Романы И. Ильфа и Е. Петрова: Спутник читателя. В 2 т. Wien, 1990–1991.

Кроме того, комментарии к изданиям романа:

• Долинский М. 3. Комментарии <к роману И. Ильфа и Е. Петрова «Двенадцать стульев»> // Ильф И., Петров Е. Необыкновенные истории из жизни города Колоколамска. М., 1989;

• Сахарова Е. М. Комментарии <к роману И. Ильфа и Е. Петрова «Двенадцать стульев»> // Ильф И., Петров Е. Двенадцать стульев. М., 1987.

За оказанную помощь благодарим В. Т. Бабенко, Н. А. Богомолова, В. В. Бродского, В. М. Гаевского, А. Ю. Галушкина, А. Я. Гитиса, В. Н. Денисова, О. А. Долотову, Г. Х. Закирова, В. Н. Каплуна, Л. Ф. Кациса, Р. М. Кирсанову, Г. В. Макарову, В. В. Нехотина, А. Е. Парниса, Р. М. Янгирова.

М. П. Одесский, Д. М. Фельдман

От издательства

В тексте романа курсивом выделены разночтения и фрагменты, исключенные из варианта, входившего в ранее издававшиеся собрания сочинений Ильфа и Петрова.

Часть первая

«Старгородский лев»

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Глава I

Безенчук и нимфы

В уездном городе N[1] было так много парикмахерских заведений и бюро похоронных процессий, что, казалось, жители города рождаются лишь затем, чтобы побриться, остричься, освежить голову вежеталем[2] и сразу же умереть. А на самом деле в уездном городе N люди рождались, брились и умирали довольно редко. Жизнь города была тишайшей. Весенние вечера были упоительны, грязь под луною сверкала, как антрацит, и вся молодежь города до такой степени была влюблена в секретаршу месткома коммунальников,[3] что это просто мешало ей собирать членские взносы.

Вопросы любви и смерти не волновали Ипполита Матвеевича Воробьянинова, хотя этими вопросами, по роду своей службы, он ведал с 9 утра до 5 вечера ежедневно, с получасовым перерывом для завтрака.

По утрам, выпив из причудливого (морозного с жилкой) стакана свою порцию горячего молока, поданного Клавдией Ивановной, он выходил из полутемного домика на просторную, полную диковинного весеннего света улицу «Им. тов. Губернского».[4] Это была приятнейшая из улиц, какие встречаются в уездных городах. По левую руку, за волнистыми зеленоватыми стеклами, серебрились гроба похоронного бюро «Нимфа». Справа, за маленькими, с обвалившейся замазкой окнами, угрюмо возлежали дубовые, пыльные и скучные гроба, гробовых дел мастера Безенчука. Далее «Цирульный мастер Пьер и Константин» обещал своим потребителям «холю ногтей» и «ондулясион[5] на дому». Еще дальше расположилась гостиница с парикмахерской, а за нею, на большом пустыре, стоял палевый теленок и нежно лизал поржавевшую, прислоненную (как табличка у подножия пальмы в ботаническом саду) к одиноко торчащим воротам вывеску:

«Погребальная контора „Милости просим“».

Хотя похоронных депо было множество, но клиентура у них была небольшая. «Милости просим» лопнуло еще за три года до того, как Ипполит Матвеевич осел в городе N, а мастер Безенчук пил горькую и даже однажды пытался заложить в ломбарде свой лучший выставочный гроб.

Люди в городе N умирали редко, и Ипполит Матвеевич знал это лучше кого бы то ни было, потому что служил в загсе, где ведал столом регистрации смертей и браков.

Стол, за которым работал Ипполит Матвеевич, походил на старую надгробную плиту. Левый уголок его был уничтожен крысами. Хилые его ножки тряслись под тяжестью пухлых папок табачного цвета с записями, из которых можно было почерпнуть все сведения о родословных жителей города N и о генеалогических (или, как шутливо говаривал Ипполит Матвеевич, гинекологических) древах, произросших на скудной уездной почве.

В пятницу 15 апреля 1927 года Ипполит Матвеевич, как обычно, проснулся в половине восьмого и сразу же просунул нос в старомодное пенсне с золотой дужкой. Очков он не носил. Однажды, решив, что носить пенсне негигиенично, Ипполит Матвеевич направился к оптику и купил очки без оправы, с позолоченными оглоблями. Очки с первого раза ему понравились, но жена (это было незадолго до ее смерти) нашла, что в очках он вылитый Милюков,[6] и он отдал очки дворнику. Дворник, хотя и не был близорук, к очкам привык и носил их с удовольствием.

– Бонжур! – пропел Ипполит Матвеевич самому себе, спуская ноги с постели.

«Бонжур» указывало на то, что Ипполит Матвеевич проснулся в добром расположении. Сказанное при пробуждении «гут морген» обычно значило, что печень пошаливает, что 52 года – не шутка и что погода нынче сырая.

Ипполит Матвеевич сунул сухощавые ноги в довоенные штучные брюки,[7] завязал их у щиколотки тесемками и погрузился в короткие мягкие сапоги с узкими квадратными носами и низкими подборами.[8] Через пять минут на Ипполите Матвеевиче красовался лунный жилет, усыпанный мелкой серебряной звездой,[9] и переливчатый люстриновый пиджачок.[10] Смахнув с седых (волосок к волоску) усов оставшиеся после умывания росинки, Ипполит Матвеевич зверски пошевелил усами, в нерешительности попробовал шероховатый подбородок, провел щеткой по коротко остриженным алюминиевым волосам пять раз левой и восемь раз правой рукой ото лба к затылку и, учтиво улыбаясь, двинулся навстречу входившей в комнату теще – Клавдии Ивановне.

– Эпполе-эт, – прогремела она, – сегодня я видела дурной сон.

Слово «сон» было произнесено с французским прононсом.

Ипполит Матвеевич поглядел на тещу сверху вниз. Его рост доходил до 185 сантиметров. С такой высоты ему легко и удобно было относиться к теще Клавдии Ивановне с некоторым пренебрежением.

Клавдия Ивановна продолжала:

– Я видела покойную Мари с распущенными волосами и в золотом кушаке.

От пушечных звуков голоса Клавдии Ивановны дрожала чугунная лампа с ядром, дробью и пыльными стеклянными цацками.[11]

– Я очень встревожена! Боюсь, не случилось бы чего!

Последние слова были произнесены с такой силой, что каре волос на голове Ипполита Матвеевича колыхнулось в разные стороны. Он сморщил лицо и раздельно сказал:

– Ничего не будет, маман. За воду вы уже вносили?

Оказывается, что не вносили. Калоши тоже не были помыты. Ипполит Матвеевич не любил свою тещу. Клавдия Ивановна была глупа, и ее преклонный возраст не позволял надеяться на то, что она когда-нибудь поумнеет. Скупа она была до чрезвычайности, и только бедность Ипполита Матвеевича не давала развернуться этому захватывающему чувству. Голос у нее был такой силы и густоты, что ему позавидовал бы Ричард Львиное Сердце.[12] И, кроме того, что было самым ужасным, Клавдия Ивановна видела сны. Она видела их всегда. Ей снились девушки в кушаках и без них, лошади, обшитые желтым драгунским кантом,[13] дворники, играющие на арфах, архангелы в сторожевых тулупах, прогуливающиеся по ночам с колотушками в руках, и вязальные спицы, которые сами собой прыгали по комнате, производя огорчительный звон. Пустая старуха была Клавдия Ивановна. Вдобавок ко всему под носом у нее росли усы, и каждый ус был похож на кисточку для бритья.

Ипполит Матвеевич, слегка раздраженный, вышел из дому. У входа в свое потасканное заведение стоял, прислонясь к дверному косяку и скрестив руки, гробовых дел мастер Безенчук. От систематических крахов своих коммерческих начинаний и от долговременного употребления внутрь горячительных напитков глаза мастера были ярко желтыми, как у кота, и горели неугасимым огнем.

– Почет дорогому гостю! – прокричал он скороговоркой, завидев Ипполита Матвеевича. – С добрым утром.

Ипполит Матвеевич вежливо приподнял запятнанную касторовую шляпу.[14]

– Как здоровье вашей тещеньки, разрешите, такое нахальство, узнать?

– Мр-р, мр-р, – неопределенно ответил Ипполит Матвеевич и, пожав прямыми плечами, проследовал дальше.

– Ну, дай ей бог здоровьичка, – с горечью сказал Безенчук, – одних убытков сколько несем, туды его в качель.

И снова, скрестив руки на груди, прислонился к двери.

У врат похоронного бюро «Нимфа» Ипполита Матвеевича снова попридержали.

Владельцев «Нимфы» было трое. Они враз поклонились Ипполиту Матвеевичу и хором осведомились о здоровье тещи.

– Здорова, здорова, – ответил Ипполит Матвеевич, – что ей сделается. Сегодня золотую девушку видела, распущенную. Такое ей было обозрение во сне.

Три «нимфа» переглянулись и громко вздохнули.

Все эти разговоры задержали Ипполита Матвеевича в пути, и он, против обыкновения, пришел на службу тогда, когда часы, висевшие над лозунгом «Сделал свое дело – и уходи», показывали пять минут десятого.

– Мацист[15] опоздал!

Ипполита Матвеевича за большой рост, а особенно за усы, прозвали в учреждении Мацистом, хотя у настоящего Мациста никаких усов не было.

Вынув из ящика стола синюю войлочную подушечку, Ипполит Матвеевич положил ее на стул, придал усам правильное направление (параллельно линии стола) и сел на подушечку, несколько возвышаясь над всеми тремя своими сослуживцами. Ипполит Матвеевич не боялся геморроя, он боялся протереть брюки и потому пользовался синим войлоком.

За всеми манипуляциями советского служащего[16] застенчиво следили двое молодых людей – мужчина и девица. Мужчина в суконном, на вате, пиджаке был совершенно подавлен служебной обстановкой, запахом ализариновых чернил,[17] часами, которые часто и тяжело дышали, а в особенности, строгим плакатом: «Сделал свое дело – и уходи». Хотя дела своего мужчина в пиджаке еще и не начинал, но уйти ему уже хотелось. Ему казалось, что дело, по которому он пришел, настолько незначительно, что из-за него совестно беспокоить такого видного седого гражданина, каким был Ипполит Матвеевич. Ипполит Матвеевич и сам понимал, что у пришедшего дело маленькое, что оно терпит, а потому, раскрыв скоросшиватель № 2 и дернув щечкой, углубился в бумаги. Девица в длинном жакете, обшитом блестящей черной тесьмой, пошепталась с мужчиной и, потея от стыда, стала медленно подвигаться к Ипполиту Матвеевичу.

– Товарищ, – сказала она, – где тут…

Мужчина в пиджаке радостно вздохнул и, неожиданно для самого себя, гаркнул:

– Сочетаться!

Ипполит Матвеевич внимательно поглядел на перильца, за которыми стояла чета.

– Рождение? Смерть?

– Сочетаться, – повторил мужчина в пиджаке и растерянно оглянулся по сторонам.

Девица прыснула. Дело было на мази. Ипполит Матвеевич с ловкостью фокусника принялся за работу. Записал старушечьим почерком имена новобрачных в толстые книги, строго допросил свидетелей, за которыми невеста сбегала во двор, долго и нежно дышал на квадратные штампы и, привстав, оттискивал их на потрепанных паспортах.[18] Приняв от молодоженов два рубля и выдавая квитанцию, Ипполит Матвеевич сказал, усмехнувшись: «За совершение таинства» – и поднялся во весь свой прекрасный рост, по привычке выкатив грудь (в свое время он нашивал корсет). Толстые желтые лучи солнца лежали на его плечах, как эполеты. Вид у него был несколько смешной, но необыкновенно торжественный. Двояковогнутые стекла пенсне пучились белым прожекторным светом. Молодые стояли, как барашки.

– Молодые люди, – заявил Ипполит Матвеевич выспренно, – позвольте вас поздравить, как говаривалось раньше, с законным браком. Очень, оч-чень приятно видеть таких молодых людей, как вы, которые, держась за руки, идут к достижению вечных идеалов. Очень, оч-чень приятно.

Произнесши эту тираду, Ипполит Матвеевич пожал новобрачным руки, сел и, весьма довольный собою, продолжал чтение бумаг из скоросшивателя № 2.

За соседним столом служащие хрюкали в чернильницы:

– Мацист опять проповедь читал.

Началось спокойное течение служебного дня. Никто не тревожил стол регистрации смертей и браков. В окно было видно, как граждане, поеживаясь от весеннего холодка, разбредались по своим делам. Ровно в полдень запел петух в кооперативе «Плуг и молот». Никто этому не удивился. Потом раздалось металлическое кряканье и клекот мотора. С улицы «Им. тов. Губернского» выкатился плотный клуб фиолетового дыма. Клекот усилился. Из-за дыма вскоре появились контуры уисполкомовского автомобиля Гос. № 1 с крохотным радиатором и громоздким кузовом. Автомобиль, барахтаясь в грязи, пересек Старопанскую площадь и, колыхаясь, исчез в ледовитом дыму, а служащие долго еще стояли у окна, комментируя происшествие и ставя его в связь с возможным сокращением штата. Через некоторое время по деревянным мосткам противоположной стороны площади осторожно прошел мастер Безенчук. Безенчук целыми днями шатался по городу, выпытывая, не умер ли кто.

Наступил узаконенный получасовой перерыв для завтрака. Раздалось полнозвучное чавканье. Старушку, пришедшую регистрировать внучонка, отогнали на середину площади.

Переписчик Сапежников[19] начал, досконально уже всем известный, цикл охотничьих рассказов. Весь смысл этих рассказов сводился к тому, что на охоте приятно и даже необходимо пить водку. Ничего больше от него нельзя было добиться.

– Ну вот-с, – иронически сказал Ипполит Матвеевич, – вы только что изволили сказать, что раздавили эти самые две полбутылки[20]… Ну, а дальше что?

– Дальше?.. А дальше я и говорю, что по зайцу нужно бить крупной дробью… Ну, вот… Проспорил мне на этом Григорий Васильевич диковинку… Ну и вот, раздавили мы диковинку и еще соточкой смочили. Так было дело.

Ипполит Матвеевич раздраженно пыхнул папироской:

– Ну, а зайцы как? Стреляли вы по ним крупной дробью?

– Вы подождите, не перебивайте. Тут подъезжает на телеге Дачников, а у него, бродяги, под соломой целый гусь запрятан – четвертуха вина…

Сапежников радостно захохотал, обнажив светлые десны:

– Вчетвером целого гуся одолели и легли спать, тем более на охоту чуть свет выходить надо. Утром встаем. Темно еще, холодно. Одним словом, драже прохладительное… Ну, у меня полшишки нашлось. Выпили. Чувствуем, не хватает. Драманж![21] Баба двадцатку донесла. Была там в деревне колдовница такая – вином торгует…

– Когда же вы охотились-то, позвольте полюбопытствовать?

– А тогда ж и охотились… Что с Григорий Васильевичем делалось!.. Я, вы знаете, никогда не блюю… И даже еще мерзавчика раздавил для легкости. А Донников, бродяга, опять на телеге укатил. «Не расходитесь, говорит, ребята. Я сейчас еще кой-чего довезу». Ну, и довез, конечно. И все сороковками – других в «Молоте» не было. Даже собак напоили…

– А охота?! Охота?! – закричали все.

– С пьяными собаками какая же охота? – обижаясь, сказал Сапежников.

– М-мальчишка! – прошептал Ипполит Матвеевич и, негодуя, направился к своему столу.

Этим узаконенный получасовой перерыв для завтрака завершился.

Служебный день подходил к концу. На соседней желтенькой с белым колокольне что есть мочи забили в колокола. Дрожали стекла. С колокольни посыпались галки, помитинговали над площадью и унеслись. Вечернее небо леденело над опустевшей площадью.

В канцелярию вошел рыжий бородатый милиционер в форменной фуражке[22], тулупе с косматым воротником. Под мышкой милиционер осторожно держал маленькую разносную книгу в засаленном полотняном переплете. Застенчиво ступая своими слоновьими сапогами, милиционер подошел к Ипполиту Матвеевичу и налег грудью на тщедушные перильца.

– Здорово, товарищ, – густо сказал милиционер, доставая из разносной книги большой документ, – товарищ начальник до вас прислал, доложить на ваше распоряжение, чтоб зарегистрировать.

Ипполит Матвеевич принял бумагу, расписался в получении и принялся ее просматривать. Бумага была такого содержания:

«Служебная записка. В загс. Тов. Воробьянинов! Будь добрый. У меня как раз сын народился. В 3 часа 15 минут утра. Так ты его зарегистрируй вне очереди, без излишней волокиты. Имя сына – Иван, а фамилия моя. С коммунистическим пока Замначальника Умилиции Перервин».

Ипполит Матвеевич заспешил и без излишней волокиты, а также вне очереди (тем более, что ее никогда и не бывало) зарегистрировал дитя Умилиции.

От милиционера пахло табаком, как от Петра Великого, и деликатный Ипполит Матвеевич свободно вздохнул лишь тогда, когда милиционер ушел.

Пора было уходить и Ипполиту Матвеевичу. Все, что имело родиться в этот день, – родилось и было записано в толстые книги. Все, кто хотели обвенчаться, – были повенчаны и тоже записаны в толстые книги. И не было лишь, к явному разорению гробовщиков, ни одного смертного случая. Ипполит Матвеевич сложил дела, спрятал в ящик войлочную подушечку, распушил гребенкой усы и уже было, мечтая об огнедышащем супе, собрался пойти прочь, – как дверь канцелярии распахнулась и на пороге ее появился гробовых дел мастер Безенчук.

– Почет дорогому гостю, – улыбнулся Ипполит Матвеевич. – Что скажешь?

Хотя дикая рожа мастера Безенчука и сияла в наступивших сумерках, но сказать он ничего не смог.

– Ну? – сказал Ипполит Матвеевич более строго.

– «Нимфа», туды ее в качель, разве товар дает? – смутно молвил гробовой мастер. – Разве ж она может покупателя удовлетворить? Гроб – он одного лесу сколько требует…

– Чего? – спросил Ипполит Матвеевич.

– Да вот «Нимфа»!.. Их три семейства с одной торговлишки живут. Уже у них и материал не тот, и отделка похуже, и кисть жидкая, туды ее в качель. А я – фирма старая. Основан в 1907 году. У меня гроб, как огурчик, отборный, на любителя…

– Ты что же это, с ума сошел? – кротко спросил Ипполит Матвеевич и двинулся к выходу. – Обалдеешь ты среди своих гробов.

Безенчук предупредительно распахнул дверь, пропустил Ипполита Матвеевича вперед, а сам увязался за ним, дрожа как бы от нетерпения.

– Еще когда «Милости просим» были, тогда верно. Против ихнего глазету[23] ни одна фирма, даже в самой Твери, выстоять не могла,[24] туды ее в качель. А теперь, прямо скажу, – лучше моего товару нет. И не ищите даже.

Ипполит Матвеевич с гневом обернулся, посмотрел секунду на Безенчука довольно сердито и зашагал несколько быстрее. Хотя никаких неприятностей по службе с ним сегодня не произошло, но почувствовал он себя довольно гадостно.

Трое владельцев «Нимфы» стояли у своего заведения в тех же позах, в каких Ипполит Матвеевич оставил их утром. Казалось, с тех пор они не сказали друг другу ни слова, но разительная перемена в их лицах, таинственная удовлетворенность, томно мерцавшая в их глазах, показывала, что им известно кое-что значительное.

При виде своих коммерческих врагов Безенчук отчаянно махнул рукой, остановился и зашептал вслед Воробьянинову:

– Уступлю за тридцать два рублика.

Ипполит Матвеевич поморщился и ускорил шаг.

– Можно в кредит, – добавил Безенчук.

Трое же владельцев «Нимфы» ничего не говорили. Они молча устремились вслед за Воробьяниновым, беспрерывно снимая на ходу картузы и вежливо кланяясь.

Рассерженный вконец глупыми приставаниями гробовщиков, Ипполит Матвеевич быстрее обыкновенного взбежал на крыльцо, раздраженно соскреб о ступеньку грязь с сапог и, испытывая сильнейшие приступы аппетита, вошел в сени. Навстречу ему из комнаты вышел священник церкви Фрола и Лавра отец Федор, пышущий жаром. Подобрав правой рукой рясу и не замечая Ипполита Матвеевича, отец Федор пронесся к выходу.

Тут Ипполит Матвеевич заметил излишнюю чистоту, новый, режущий глаза беспорядок в расстановке немногочисленной мебели и ощутил щекотание в носу, происшедшее от сильного лекарственного запаха. В первой комнате Ипполита Матвеевича встретила соседка, жена агронома мадам Кузнецова. Она зашипела и замахала руками:

– Ей хуже, она только что исповедовалась. Не стучите сапогами.

– Я не стучу, – покорно ответил Ипполит Матвеевич. – Что же случилось?

Мадам Кузнецова подобрала губы и показала рукой на дверь второй комнаты.

– Сильнейший сердечный припадок.

И, повторяя явно чужие слова, понравившиеся ей своей значительностью, добавила:

– Не исключена возможность смертельного исхода. Я сегодня весь день на ногах. Прихожу утром за мясорубкой, смотрю – дверь открыта, в кухне никого, в этой комнате тоже, ну, я думала, что Клавдия Ивановна пошла за мукой для куличей, она давеча собиралась. Мука теперь, сами знаете, если не купишь заранее…

Мадам Кузнецова долго бы еще рассказывала про муку, про дороговизну и про то, как она нашла Клавдию Ивановну лежащей у изразцовой печки в совершенно мертвенном состоянии, но стон, раздавшийся из соседней комнаты, больно поразил слух Ипполита Матвеевича. Он быстро перекрестился слегка онемевшей рукой и прошел в комнату тещи.

Глава II

Кончина мадам Петуховой

Клавдия Ивановна лежала на спине, подсунув одну руку под голову. Голова ее была в чепце интенсивно абрикосового цвета, который был в такой моде в 1911 году, когда дамы носили платья «шантеклер»[25] и только начинали танцевать аргентинский танец танго. Лицо Клавдии Ивановны было торжественно, но ровно ничего не выражало. Глаза смотрели в потолок.

– Клавдия Ивановна, – позвал Воробьянинов.

Теща быстро зашевелила губами, но вместо привычных уху Ипполита Матвеевича трубных звуков он услышал стон, тихий, тонкий и такой жалостный, что сердце его дрогнуло и блестящая слеза неожиданно быстро выкатилась из глаза и, словно ртуть, скользнула по лицу.

– Клавдия Ивановна, – повторил Воробьянинов, – что с вами?

Но снова не получил ответа. Старуха закрыла глаза и слегка завалилась на бок.

В комнату тихо вошла агрономша и увела его за руку, как мальчика, которого ведут мыться.

– Она заснула. Врач не велел ее беспокоить. Вы, голубчик, вот что. Сходите в аптеку. Нате квитанцию и узнайте, почем пузыри для льда.

Ипполит Матвеевич во всем покорился мадам Кузнецовой, чувствуя ее неоспоримое превосходство в этих делах.

До аптеки бежать было далеко. По-гимназически зажав в кулаке рецепт, Ипполит Матвеевич, торопясь, вышел на улицу. Было уже почти темно. На фоне иссякающей зари виднелась тщедушная фигура гробовых дел мастера Безенчука, который, прислонясь к еловым воротам, закусывал хлебом и луком. Тут же рядом сидели на корточках трое хозяев «Нимфы» и, облизывая ложки, ели из чугунного горшочка гречневую кашу. При виде Ипполита Матвеевича гробовщики вытянулись, как солдаты. Безенчук обидчиво пожал плечами и, протянув руку в направлении конкурентов, проворчал:

– Путаются, туды их в качель, под ногами.

Посреди Старопанской площади, у бюстика поэта Жуковского с высеченной на цоколе надписью: «Поэзия есть бог в святых мечтах земли»,[26] велись оживленные разговоры, вызванные известием о тяжелой болезни Клавдии Ивановны. Общее мнение собравшихся горожан сводилось к тому, что «все там будем» и что «бог дал, бог и взял».

Парикмахер «Пьер и Константин», охотно отзывавшийся, впрочем, на имя – Андрей Иванович, и тут не упустил случая выказать свои познания в медицинской области, почерпнутые им из московского журнала «Огонек»,[27] лежавшего обычно на столике его предприятия для услаждения бреющихся граждан.

– Современная наука, – говорил Андрей Иванович, – дошла до невозможного. Возьмите, скажем, у клиента прыщик на подбородке выскочил. Раньше до заражения крови доходило, а теперь в Москве, говорят, не знаю, правда это или неправда, на каждого клиента отдельная стерилизованная кисточка полагается.

Граждане протяжно вздохнули.

– Это ты, Андрей, малость захватил!..

– Где же это видано, чтоб на каждого человека отдельная кисточка! Выдумает же человек!..

Бывший пролетарий умственного труда, а ныне палаточник Прусис даже разнервничался:

– Позвольте, Андрей Иванович, в Москве, по данным последней переписи, больше двух миллионов жителей. Так, значит, нужно больше двух миллионов кисточек? Довольно оригинально.

Разговор принимал горячие формы и черт знает до чего дошел бы, если б в конце Осыпной улицы не показался бегущий иноходью Ипполит Матвеевич.

– Опять в аптеку побежал. Плохи дела, значит.

– Помрет старуха. Недаром Безенчук по городу сам не свой бегает.

– А доктор что говорит?

– Что доктор? В страхкассе разве доктора?[28] И здорового залечат!

«Пьер и Константин», давно уже порывавшийся сделать сообщение на медицинскую тему, заговорил, опасливо оглянувшись по сторонам.

– Теперь вся сила в гемоглобине.

Сказав это, «Пьер и Константин» умолк.

Замолчали и горожане, каждый по-своему размышляя о таинственных силах гемоглобина.

Когда луна поднялась и ее мятный свет озарил миниатюрный бюстик Жуковского, на медной его спинке можно было ясно разобрать крупно написанное мелом краткое ругательство. Впервые подобная надпись появилась на бюстике 15 июня 1897 года, в ночь, наступившую непосредственно после его открытия, и как представители полиции, а впоследствии милиции, ни старались, хулительная надпись аккуратно появлялась каждый день.

В деревянных, с наружными ставнями домиках уже пели самовары. Был час ужина. Граждане не стали понапрасну терять время и разошлись. Подул ветер…

Между тем, Клавдия Ивановна умирала. Она то просила пить, то говорила, что ей нужно встать и сходить за отданными в починку парадными штиблетами Ипполита Матвеевича, то жаловалась на пыль, от которой, по ее словам, можно было задохнуться, то просила зажечь все лампы.

Ипполит Матвеевич, который уже устал волноваться, ходил по комнате, и в голову ему лезли неприятные хозяйственные мысли. Он думал о том, как придется брать в кассе взаимопомощи аванс, бегать за попом и отвечать на соболезнующие письма родственников. Чтобы рассеяться немного, Ипполит Матвеевич вышел на крыльцо. В зеленом свете луны стоял гробовых дел мастер Безенчук.

– Так как же прикажете, господин Воробьянинов? – спросил мастер, прижимая к груди картуз.

– Что ж, пожалуй, – угрюмо ответил Ипполит Матвеевич.

– А «Нимфа», туды ее в качель, разве товар дает, – заволновался Безенчук.

– Да пошел ты к черту! Надоел!

– Я ничего. Я насчет кистей и глазета, как сделать, туды их в качель? Первый сорт прима? Или как?

– Без всяких кистей и глазетов. Простой деревянный гроб. Сосновый. Понял?

Безенчук приложил палец к губам, показывая этим, что он все понимает, повернулся и, балансируя картузом, но все же шатаясь, отправился восвояси. Тут только Ипполит Матвеевич заметил, что гробовой мастер смертельно пьян.

На душе Ипполита Матвеевича снова стало необыкновенно гадостно. Он не представлял себе, как будет приходить в опустевшую, замусоренную квартиру. Ему казалось, что со смертью тещи исчезнут те маленькие удобства и привычки, которые он с усилиями создал себе после революции, похитившей у него большие удобства и широкие привычки. «Жениться? – подумал Ипполит Матвеевич. – На ком? На племяннице начальника умилиции, на Варваре Степановне, сестре Прусиса? Или, может быть, нанять домработницу? Куда там! Затаскает по судам. Да и накладно».

Жизнь сразу почернела в глазах Ипполита Матвеевича. И, полный негодования и отвращения к своей жизни, он снова вернулся в дом.

Клавдия Ивановна уже не бредила. Высоко лежа на подушках, она посмотрела на вошедшего Ипполита Матвеевича вполне осмысленно и, как ему показалось, даже строго.

– Ипполит, – прошептала она явственно, – сядьте около меня. Я должна рассказать вам…

Ипполит Матвеевич с неудовольствием сел, вглядываясь в похудевшее, усатое лицо тещи. Он попытался улыбнуться и сказать что-нибудь ободряющее. Но улыбка получилась дикая, а ободряющих слов совсем не нашлось. Из горла Ипполита Матвеевича вырвалось лишь неловкое пиканье.

– Ипполит, – повторила теща, – помните вы наш гостиный гарнитюр?[29]

– Какой? – спросил Ипполит Матвеевич с предупредительностью, возможной лишь к очень больным людям.

– Тот… Обитый английским ситцем[30] в цветочек…

– Ах, это в моем доме?

– Да, в Старгороде…[31]

– Помню, я-то отлично помню… Диван, двое кресел, дюжина стульев и круглый столик о шести ножках. Мебель была превосходная, гамбсовская[32]… А почему вы вспомнили?

Но Клавдия Ивановна не смогла ответить. Лицо ее медленно стало покрываться купоросным цветом. Захватило почему-то дух и у Ипполита Матвеевича. Он отчетливо вспомнил гостиную в своем особняке, симметрично расставленную ореховую мебель с гнутыми ножками, начищенный восковой пол, старинный коричневый рояль и овальные черные рамочки с дагерротипами сановных родственников на стенах.

Тут Клавдия Ивановна деревянным, равнодушным голосом сказала:

– В сиденье стула я зашила свои бриллианты.

Ипполит Матвеевич покосился на старуху.

– Какие бриллианты? – спросил он машинально, но тут же спохватился. – Разве их не отобрали тогда, во время обыска?

– Я зашила бриллианты в стул, – упрямо повторила старуха.

Ипполит Матвеевич вскочил и, посмотрев на освещенное керосиновой лампой с жестяным рефлектором каменное лицо Клавдии Ивановны, понял, что она не бредит.

– Ваши бриллианты?! – закричал он, пугаясь силы своего голоса. – В стул? Кто вас надоумил? Почему вы не дали их мне?

– Как же было дать вам бриллианты, когда вы пустили по ветру имение моей дочери? – спокойно и зло молвила старуха.

Ипполит Матвеевич сел и сейчас же снова встал. Сердце его с шумом рассылало потоки крови по всему телу. В голове начало гудеть.

– Но вы их вынули оттуда? Они здесь?

Старуха отрицательно покачала головой.

– Я не успела. Вы помните, как быстро и неожиданно нам пришлось бежать. Они остались в стуле, который стоял между терракотовой лампой и камином.

– Но ведь это же безумие! Как вы похожи на свою дочь! – закричал Ипполит Матвеевич полным голосом и, уже не стесняясь тем, что находится у постели умирающей, с грохотом отодвинул столик и засеменил по комнате.

Старуха безучастно следила за действиями Ипполита Матвеевича.

– Но вы хотя бы представляете себе, куда эти стулья могли попасть? Или вы думаете, быть может, что они смирнехонько стоят в гостиной моего дома и ждут, покуда вы придете забрать ваши р-регалии?

Старуха ничего не ответила.

– Хоть отметку, черт возьми, вы сделали на этом стуле? Отвечайте!

У делопроизводителя загса от злобы свалилось с носа пенсне и, мелькнув у колен золотой своей дужкой, грянулось об пол и распалось на мелкие дребезги.

– Как? Засадить в стул бриллиантов на семьдесят тысяч!? В стул, на котором неизвестно кто сидит!?.

Но тут Клавдия Ивановна всхлипнула и подалась всем корпусом к краю кровати. Рука ее, описав полукруг, пыталась ухватить Ипполита Матвеевича, но тут же упала на стеганое фиолетовое одеяло.

Ипполит Матвеевич, повизгивая от страха, бросился к агрономше.

– Умирает, кажется.

Агрономша деловито перекрестилась и, не скрывая своего любопытства, вместе с мужем, бородатым агрономом, побежала в дом Ипполита Матвеевича. Сам он ошеломленно забрел в городской сад.

И покуда чета агрономов с их прислугой прибирали в комнате покойной, Ипполит Матвеевич бродил по саду, натыкаясь без пенсне на скамьи, принимая окоченевшие от ранней весенней любви парочки за кусты, а сверкающие под луной кусты принимая за бриллиантовые кущи.

В голове Ипполита Матвеевича творилось черт знает что. Звучали цыганские хоры, грудастые дамские оркестры беспрерывно исполняли танго-амапа;[33] представлялась ему московская зима и черный длинный рысак, презрительно хрюкающий на пешеходов; многое представлялось Ипполиту Матвеевичу: и оранжевые, упоительно дорогие кальсоны, и лакейская преданность, и возможная поездка в Тулузу…

Но сейчас же Ипполит Матвеевич облился холодом сомнений:

– Как же я их найду?

Цыганские хоры сразу умолкли.

– Где эти стулья теперь искать? Их, конечно, растащили из моего дома по всему Старгороду. По всем этим пыльным, вонючим учреждениям, вроде моего загса.

Ипполит Матвеевич зашагал медленнее и вдруг споткнулся о тело гробовых дел мастера Безенчука. Мастер спал, лежа в тулупе поперек садовой дорожки. От толчка он проснулся, чихнул и живо встал.

– Не извольте беспокоиться, господин Воробьянинов, – сказал он горячо, как бы продолжая начатый давеча разговор, – гроб — он работу любит.

– Умерла Клавдия Ивановна! – сообщил заказчик.

– Ну, царствие небесное, – согласился Безенчук, – преставилась, значит, старушка… Старушки, они всегда преставляются… Или богу душу отдают – это смотря какая старушка. Ваша, например, маленькая и в теле, – значит, «преставилась»… А, например, которая покрупнее, да похудее – та, считается, «богу душу отдает»…

– То есть как это считается? У кого это считается?

– У нас и считается. У мастеров… Вот вы, например, мужчина видный, возвышенного роста, хотя и худой. Вы, считается, ежели не дай бог помрете, что «в ящик сыграли». А который человек торговый, бывшей купеческой гильдии, тот, значит, «приказал долго жить». А если кто чином поменьше, дворник, например, или кто из крестьян, про того говорят – «перекинулся» или «ноги протянул». Но самые могучие когда помирают, железнодорожные кондуктора или из начальства кто, то считается, что «дуба дают». Так про них и говорят: «А наш-то, слышали, дуба дал»…

Потрясенный этой, несколько странной классификацией человеческих смертей, Ипполит Матвеевич спросил:

– Ну, а когда ты помрешь, как про тебя мастера скажут?

– Я человек маленький. Скажут «гигнулся Безенчук». А больше ничего не скажут.

И строго добавил:

– Мне «дуба дать» или «сыграть в ящик» – невозможно. У меня комплекция мелкая… А с гробом как, господин Воробьянинов? Неужто так без кистей и глазету ставить будете?

Но Ипполит Матвеевич, снова потонув в ослепительных мечтах, ничего не ответил и двинулся вперед. Безенчук последовал за ним, подсчитывая что-то на пальцах и, по обыкновению, бормоча.

Луна давно сгинула. Было по-зимнему холодно. Лужи снова затянуло ломким, как вафля, льдом. На улице «Им. тов. Губернского», куда вышли спутники, ветер дрался с вывесками. Со стороны Старопанской площади, со звуками опускаемой железной шторы, выехал пожарный обоз на тощих лошадях. Пожарные в касках, свесив парусиноые ноги с площадки, мотали головами и пели нарочито противными голосами:

Нашему брандмейстеру[34] слава!

Нашему дорогому товарищу Насосову сла-ава!..

– На свадьбе у Кольки, брандмейстерова сына, гуляли, – равнодушно сказал Безенчук и почесал под тулупом грудь. – Так неужто так-таки без глазету и без всего делать?

Как раз к этому времени Ипполит Матвеевич уже решил все. «Поеду, – решил он, – найду. А там… посмотрим». И в бриллиантовых мечтах даже покойная теща показалась ему милее, чем была. Он повернулся к Безенчуку:

– Черт с тобой! Делай! Глазетовый. С кистями.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Глава III

«Зерцало грешного»

Исповедовав умирающую Клавдию Ивановну, священник церкви Фрола и Лавра, отец Федор Востриков, вышел из дома Воробьянинова в полном ажиотаже и всю дорогу до своей квартиры прошел, рассеянно глядя по сторонам и смущенно улыбаясь. К концу дороги рассеянность его дошла до такой степени, что он чуть было не угодил под уисполкомовский автомобиль Гос. № 1. Выбравшись из фиолетового тумана, напущенного адской машиной уисполкома, отец Востриков пришел в совершенное расстройство и, несмотря на почтенный сан и средние годы, проделал остаток пути фривольным полугалопом.

Матушка Катерина Александровна накрывала к ужину. Отец Федор в свободные от всенощной дни любил ужинать рано. Но сейчас, сняв шляпу и теплую, на ватине, рясу, батюшка быстро проскочил в спальню, к удивлению матушки, заперся там и глухим голосом стал напевать «Достойно есть».[35]

Матушка присела на стул и боязливо зашептала:

– Новое дело затеял! Опять как с Неркой кончится.

Неркой звали суку французского бульдога, которую отец Федор с преогромным трудом купил за 40 рублей на Миусском рынке, в Москве[36]. Отец Федор замыслил свести бульдожку с крутобоким, мордатым, вечно чихающим кобельком секретаря уисполкома, а регулярно получаемый от избранной четы приплод отвозить в Москву и с выгодой продавать любителям. При виде собачки попадья ахнула и со всей твердостью заявила, что «конского завода» не допустит. Сладить, однако, с отцом Федором было невозможно. Катерина Александровна после трехдневной ссоры покорилась, и воспитание Нерки началось. Еду собаке подавали на трех блюдах. На одном лежали квадратные кусочки вареного мяса, на другом – манная кашица, а в третье блюдечко отец Федор накладывал какое-то мерзкое месиво, утверждая, что в нем содержится большой процент фосфору, так необходимого молодой собаке для укрепления костей. От добротной пищи и нежного воспитания Нерка расцвела и вошла в необходимый для произведения потомства возраст. Отец Федор надзирал за собакой, диспутировал с видными городскими собачеями, скорбя лишь о том, что не может побеседовать с секретарем уисполкома, великим, как говорили, знатоком по части собаководства.

Наконец на Нерку надели новый щеголеватый ошейник с перьями, напоминающий запястье египетской царицы Клеопатры, и Катерина Александровна, взяв с собою 3 рубля, повела благоухающую невесту к медалисту-жениху, принадлежащему секретарю уисполкома.

Счастливый принц встретил прелестную Нерку нежным, далеко слышным лаем.

Отец Федор, сидя у окна, в нетерпении поджидал возвращения молодой. В конце улицы появилась упитанная фигура Катерины Александровны. Саженях в тридцати от дома она остановилась, чтобы поговорить с соседкой. Нерка, придерживаемая шнурком, рассеянно описывала вокруг хозяйки кольца, восьмерки и параболы, изредка принюхиваясь к основанию ближайшей тумбочки[37].

Но уже через минуту хозяйская гордость, обуявшая душу отца Федора, сменилась негодованием, а потом и ужасом. Из-за угла быстро выкатился большой одноглазый, известный всей улице своей порочностью пес Марсик. Помахав хвостом, лежавшим на спине кренделем, мерзавец подскочил к Нерке с явно матримониальными намерениями.

Отец Федор от негодования подпрыгнул на стуле. Катерина Александровна, увлеченная беседой, не замечала ничего, происходившего за ее спиной. Востриков ужаснулся и, захватив в сенях палку, выбежал на улицу. Сцена, представившаяся его взору, была полна драматизма. Катерина Александровна бегала вокруг собак, визжа: «Пошел! Пошел! Пошел!» – и била Марсика зонтиком по могучей спине. Пес не обращал на побои ни малейшего внимания. Мысли его были далеко. Закричав еще издали страшным голосом, отец Федор бросился спасать свое будущее богатство, но было уже поздно. Избитый Марсик ускакал на трех ногах.

Дома произошла большая семейная сцена, уснащенная многими тяжелыми подробностями. Попадья плакала. Отец Федор сердито молчал, с омерзением поглядывая на оскверненную собаку. Оставалась крохотная надежда на то, что потомство Нерки все-таки пойдет по уисполкомовской линии.

Через положенное время Нерка принесла шесть отличных мордатых крутобоких щенят чисто бульдожьей породы, которых портила одна маленькая подробность: у каждого щенка имелся большой черный пушистый, лежащий на спине кренделем хвост. Вместе с кренделеобразными хвостами рухнула возможность продать приплод с прибылью. Щенков раздарили. Нерку подвергли строгому заточению и снова стали ждать приплода. По ночам, а также утром, днем и вечером под окнами отца Вострикова медленно похаживал порочный Марсик, уставясь единственным нахальным глазом в окна и жалобно подвывая.

Несмотря на тюремный режим и новые три рубля, затраченные на секретарского кобеля, второе поколение еще больше напоминало бродягу Марсика. Один щенок родился даже одноглазым. Успех бродячего пса был совершенно необъясним. Тем не менее третья серия щенков оказалась вылитыми марсиками и от визитов к уисполкомовскому медалисту заимствовала только кривые породистые лапы. Отец Востриков хотел сгоряча вчинить иск, но так как Марсик не имел хозяина, вчинить иск было некому. Так распался «конский завод» и мечты о верном, постоянном доходе.

Порывистая душа отца Федора не знала покою. Не знала она его никогда. Ни тогда, когда он был воспитанником духовного училища, Федей, ни когда он был усатым семинаристом Федор Иванычем. Перейдя из семинарии в университет и проучившись на юридическом факультете три года, Востриков в 1915 году убоялся возможной мобилизации и снова пошел по духовной линии. Сперва был рукоположен в диаконы, а потом посвящен в сан священника и назначен в уездный город N. И всегда, во всех этапах духовной и гражданской карьеры, отец Федор оставался стяжателем.

Мечтал отец Востриков о собственном свечном заводе. Терзаемый видением больших заводских барабанов, наматывающих толстые восковые канаты, отец Федор изобретал различные проекты, осуществление которых должно было доставить ему основной и оборотный капиталы для покупки давно присмотренного в Самаре заводика.

Идеи осеняли отца Федора неожиданно, и он сейчас же принимался за работу. Отец Федор вдруг начинал варить мраморное стирочное мыло; наваривал его пуды, но хотя мыло, по его уверению, заключало в себе огромный процент жиров, оно не мылилось и вдобавок стоило втрое дороже, чем «плугимолотовское». Мыло долго потом мокло и разлагалось в сенях, так что Катерина Александровна, проходя мимо него, даже всплакивала. А еще потом мыло выбрасывали в выгребную яму.

Прочитав в каком-то животноводческом журнале, что мясо кроликов нежно, как у цыпленка, что плодятся они во множестве и что разведение их может принести рачительному хозяину немалые барыши, отец Федор немедленно обзавелся полдюжиной производителей, и уже через пять месяцев собака Нерка, испуганная неимоверным количеством ушастых существ, заполнивших двор и дом, сбежала неизвестно куда. Проклятые обыватели города N оказались чрезвычайно консервативными и с редким для неорганизованной массы единодушием не покупали у Вострикова ни одного кролика. Тогда отец Федор, переговорив с попадьей, решил украсить свое меню кроликами, мясо которых превосходит по вкусу мясо цыплят. Из кроликов приготовляли: жаркое, битки, пожарские котлеты. Кроликов варили в супе, подавали к ужину в холодном виде и запекали в бабки. Это не привело ни к чему. Отец Федор подсчитал, что при переходе исключительно на кроличий паек семья сможет съесть за месяц не больше 40 животных, в то время как ежемесячный приплод составляет 90 штук, причем число это с каждым месяцем будет увеличиваться в геометрической прогрессии.

Тогда Востриковы решили давать вкусные домашние обеды. Отец Федор весь вечер при лампе писал химическим карандашом на аккуратно нарезанных листках арифметической бумаги объявления о даче вкусных домашних обедов, приготовляемых исключительно на свежем коровьем масле. Объявление начиналось словами: «Дешево и вкусно». Попадья наполнила эмалированную мисочку мучным клейстером, и отец Федор поздним вечером налепил объявления на всех телеграфных столбах и поблизости советских учреждений.

Новая затея имела большой успех. В первый же день явилось 7 человек, в том числе делопроизводитель военкомата Бендин и заведующий подотделом благоустройства Козлов, тщанием которого недавно был снесен единственный в городе памятник старины, триумфальная арка елисаветинских времен,[38] мешавшая, по его словам, уличному движению. Всем им обед очень понравился. На другой день явилось 14 человек. С кроликов не успевали сдирать шкурки. Целую неделю дело шло великолепно, и отец Федор уже подумывал об открытии небольшого скорняжного производства, без мотора,[39] когда произошел совершенно непредвиденный случай.

Кооператив «Плуг и молот», который был уже заперт три недели по случаю переучета товаров, открылся, и работники прилавка, пыхтя от усилий, выкатили на задний двор, общий с двором отца Федора, бочку гнилой капусты, которую и свалили в выгребную яму. Привлеченные пикантным запахом, кролики сбежались к яме, и уже на другое утро среди нежных грызунов начался мор. Свирепствовал он всего только три часа, но уложил всех 240 производителей и весь не поддающийся учету приплод.

Ошеломленный, отец Федор притих на целых два месяца и взыграл духом только теперь, возвратясь из дому Воробьянинова и запершись, к удивлению матушки, в спальне. Все показывало на то, что отец Федор озарен новой идеей, захватившей все его существо.

Катерина Александровна косточкой согнутого пальца постучала в дверь спальной. Ответа не было, только усилилось пение. Попадья отступила от двери и заняла позицию на диване. Через минуту дверь приоткрылась, и в щели показалось лицо отца Федора, на котором играл девичий румянец.

– Дай мне, мать, ножницы поскорее, – быстро проговорил отец Федор.

– А ужин как же?

– Ладно. Потом.

Отец Федор схватил ножницы, снова заперся и подошел к небольшому стенному овальному зеркалу в поцарапанной черной раме.

Рядом с зеркалом висела старинная народная картинка «Зерцало грешного», печатанная с медной доски и приятно раскрашенная рукой. Отец Федор купил эту картинку в последний свой приезд в Москву на Смоленском рынке[40] и очень любил ее. Особенно утешило его «Зерцало грешного» после неудачи с кроликами. Картинка ясно показывала бренность всего земного. По верхнему ее ряду шли четыре рисунка, подписанные славянской вязью, значительные и умиротворяющие душу: «Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Яфет власть имеет, смерть всем владеет». Смерть была с косою и песочными часами с крыльями. Смерть была сделана как бы из протезов и ортопедических частей и стояла, широко расставив ноги, на пустой холмистой земле. Вид ее ясно говорил, что неудача с кроликами – дело пустое.

Сейчас отцу Федору больше понравилась картинка: «Яфет власть имеет», где тучный богатый человек с бородою сидел в маленьком зальце на троне с полным сознанием своего богатства.

Отец Федор улыбнулся и, довольно торопливо, внимательно глядя на себя в зеркало, начал подстригать свою благообразную бороду. Волосы сыпались на пол, ножницы скрипели, и через пять минут отец Федор убедился, что подстригать бороду он совершенно не умеет. Борода его оказалась скошенной на один бок, неприличной и даже подозрительной.

Помаячив у зеркала еще немного, отец Федор обозлился, позвал жену и, протягивая ей ножницы, раздраженно сказал:

– Помоги мне хоть ты, матушка. Никак не могу вот с волосищами своими справиться.

Матушка от удивления даже руки назад отвела.

– Что же ты над собой сделал? – вымолвила она наконец.

– Ничего не сделал. Подстригаюсь. Помоги, пожалуйста. Вот здесь, как будто, скособочилось…

– Господи, – сказала матушка, посягая на локоны отца Федора, – неужели, Феденька, ты к обновленцам перейти собрался?

Такому направлению разговора отец Федор обрадовался.

– А почему, мать, не перейти мне к обновленцам? А обновленцы что, не люди?

– Люди, конечно, люди, – согласилась матушка ядовито, – как же, по иллюзионам ходят, алименты платят…[41]

– Ну, и я по иллюзионам буду бегать.

– Бегай, пожалуйста.

– И буду бегать.

– Добегаешься! Ты в зеркало на себя посмотри.

И действительно. Из зеркала на отца Федора глянула бойкая черноглазая физиономия с небольшой дикой бородкой и нелепо длинными усами.

Стали подстригать усы, доводя их до пропорциональных размеров.

Дальнейшее еще больше поразило матушку. Отец Федор заявил, что этим же вечером должен выехать по делу, и потребовал, чтобы Катерина Александровна сбегала к брату-булочнику и взяла у него на неделю пальто с барашковым воротником и коричневый утиный картуз.[42]

– Никуда не пойду! – заявила матушка и заплакала.

Полчаса шагал отец Федор по комнате и, пугая жену изменившимся своим лицом, молол чепуху. Матушка поняла только одно: отец Федор ни с того, ни с сего постригся, хочет в дурацком картузе ехать неизвестно куда, а ее бросает.

– Не бросаю, – твердил отец Федор, – не бросаю, через неделю буду назад. Ведь может же быть у человека дело. Может или не может?

– Не может, – говорила попадья.

Отцу Федору, человеку в обращении с ближними кроткому, пришлось даже постучать кулаком по столу. Хотя стучал он осторожно и неумело, так как никогда этого не делал, попадья все же очень испугалась и, накинув оренбургский платок, побежала к брату за статской одеждой.

Оставшись один, отец Федор с минуту подумал, сказал: «Женщинам тоже тяжело» – и вытянул из-под кровати сундучок, обитый жестью. Такие сундучки встречаются по большей части у красноармейцев. Оклеены они полосатыми обоями, поверх которых красуется портрет Буденного или картонка от папиросной коробки «Пляж», изображающей трех красавиц, лежащих на усыпанном галькой батумском берегу. Сундучок Востриковых, к неудовольствию отца Федора, также был оклеен картинками, но не было там ни Буденного, ни батумских красоток. Попадья залепила все нутро сундучка фотографиями, вырезанными из журнала «Летопись войны 1914 года».[43] Тут было и «Взятие Перемышля», и «Раздача теплых вещей нижним чинам на позициях», и сам молодецкий казак Козьма Крючков, первый георгиевский кавалер.

Выложив на пол лежавшие сверху книги: комплект журнала «Русский паломник» за 1903 год,[44] толстеннейшую «Историю раскола» и брошюрку «Русский в Италии»,[45] на обложке которой отпечатан был курящийся Везувий, отец Федор запустил руку на самое дно сундучка и вытащил старый обтерханный женин капор.[46] Зажмурившись от запаха нафталина, который внезапно ударил из сундучка, отец Федор, разрывая кружевца и прошвы, вынул из капора тяжелую полотняную колбаску. Колбаска содержала в себе двадцать золотых десяток – все, что осталось от коммерческих авантюр отца Федора.

Он привычным движением руки приподнял полу серенькой рясы и засунул колбаску в карман полосатых брюк. Потом подошел к комоду и вынул из конфетной коробки пятьдесят рублей трехрублевками и пятирублевками. В коробке оставалось еще двадцать рублей.

– На неделю хватит, – решил он.

Глава IV

Муза дальних странствий

За час до прихода вечернего почтового поезда отец Федор, в коротеньком, чуть ниже колен, пальто и с плетеной корзинкой, стоял в очереди у кассы и боязливо поглядывал на входные двери. Он боялся, что матушка, противно его настоянию, прибежит на вокзал провожать, и тогда палаточник Прусис, сидевший в буфете и угощавший пивом финагента,[47] сразу его узнает. Отец Федор с удивлением и стыдом посматривал на свои обнаженные полосатые брюки.

Агент ОДТГПУ[48] медленно прошел по залу, утихомирил возникшую в очереди брань из-за места и занялся уловлением беспризорных, которые осмелились войти в зал I и II класса, играя на деревянных ложках «Жила-была Россия, великая держава»[49].

Кассир, суровый гражданин, долго возился с компостерами, пробивал на билете кружевные цифры и, к удивлению всей очереди, давал мелкую сдачу деньгами, а не благотворительными марками в пользу детей[50].

Посадка в бесплацкартный поезд[51] носила обычный кровопролитный характер. Пассажиры, согнувшись под тяжестью преогромных мешков, бегали от головы поезда к хвосту и от хвоста к голове. Отец Федор ошеломленно бегал вместе со всеми. Он так же, как и все, говорил с проводниками искательным голосом, так же, как и все, боялся, что кассир дал ему «неправильный» билет, и только впущенный наконец в вагон вернулся к обычному спокойствию и даже повеселел.

Паровоз закричал полным голосом, и поезд тронулся, увозя с собой отца Федора в неизвестную даль по делу загадочному, но сулящему, как видно, большие выгоды.

Интересная штука – полоса отчуждения.[52] Самый обыкновенный гражданин, попав в нее, чувствует в себе некоторую хлопотливость и быстро превращается либо в пассажира, либо в грузополучателя, либо просто в безбилетного забулдыгу, омрачающего жизнь и служебную деятельность кондукторских бригад и перронных контролеров.

С той минуты, когда гражданин вступает в полосу отчуждения, которую он по-дилетантски называет вокзалом или станцией, жизнь его резко меняется. Сейчас же к нему подскакивают Ермаки Тимофеевичи в белых передниках с никелированными бляхами на сердце[53] и услужливо подхватывают багаж. С этой минуты гражданин уже не принадлежит самому себе. Он – пассажир и начинает исполнять все обязанности пассажира. Обязанности эти многосложны, но приятны.

Пассажир очень много ест. Простые смертные по ночам не едят, но пассажир ест и ночью. Ест он жареного цыпленка, который для него дорог, крутые яйца, вредные для желудка, и маслины. Когда поезд прорезает стрелку, на полках бряцают многочисленные чайники и подпрыгивают завернутые в газетные кульки цыплята, лишенные ножек, с корнем вырванных пассажирами. Но пассажиры ничего этого не замечают. Они рассказывают анекдоты. Регулярно, через каждые три минуты, весь вагон надсаживается от смеха. Затем наступает тишина, и бархатный голос докладывает следующий анекдот:

«Умирает старый еврей.[54] Тут жена стоит, дети.

– А Моня здесь? – еврей спрашивает еле-еле.

– Здесь.

– А тетя Брана пришла?

– Пришла.

– А где бабушка, я ее не вижу?

– Вот она стоит.

– А Исак?

– Исак тут.

– А дети?

– Вот все дети.

– Кто же в лавке остался?!»

Сию же секунду чайники начинают бряцать и цыплята летают на верхних полках, потревоженные громовым смехом. Но пассажиры этого не замечают. У каждого на сердце лежит заветный анекдот, который, трепыхаясь, дожидается своей очереди. Новый исполнитель, толкая локтями соседей и умоляюще крича: «А вот мне рассказывали», – с трудом завладевает вниманием и начинает:

«Один еврей приходит домой и ложится спать рядом со своей женой. Вдруг он слышит, под кроватью кто-то скребется. Еврей опустил под кровать руку и спрашивает:

– Это ты, Джек?

А Джек лизнул руку и отвечает:

– Это я!»

Пассажиры умирают от смеха, темная ночь закрывает поля, из паровозной трубы вылетают вертлявые искры, и тонкие семафоры в светящихся зеленых очках щепетильно проносятся мимо, глядя поверх поезда.

Интересная штука полоса отчуждения! Во все концы страны бегут длинные тяжелые поезда дальнего следования. Всюду открыта дорога. Везде горит зеленый огонь – путь свободен. Полярный экспресс подымается к Мурманску. Согнувшись и сгорбясь на стрелке, с Курского вокзала выскакивает «Первый-К», прокладывая путь на Тифлис. Дальневосточный курьер огибает Байкал, полным ходом приближаясь к Тихому океану.

Муза дальних странствий манит человека. Уже вырвала она отца Федора из тихой уездной обители и бросила невесть в какую губернию. Уже и делопроизводитель загса, Ипполит Матвеевич Воробьянинов, потревожен в самом нутре своем и задумал черт знает что такое.

Носит людей по стране. Один за десять тысяч километров от места службы находит себе сияющую невесту. Другой, в погоне за сокровищами, бросает почтово-телеграфное отделение и, как школьник, бежит на Алдан.[55] А третий так и сидит себе дома, любовно поглаживая созревшую грыжу и читая сочинения графа Салиаса,[56] купленные вместо рубля за пять копеек.

На второй день после похорон, управление которыми любезно взял на себя гробовой мастер Безенчук, Ипполит Матвеевич отправился на службу и, исполняя возложенные на него обязанности, зарегистрировал собственноручно кончину Клавдии Ивановны Петуховой, 59 лет, домашней хозяйки, беспартийной, жительство имевшей в уездном городе N и родом происходившей из дворян Старгородской губернии. Затем Ипполит Матвеевич испросил себе двухнедельный узаконенный декретный отпуск,[57] получил 41 рубль отпускных денег и, распрощавшись с сослуживцами, отправился домой. По дороге он завернул в аптеку.

Провизор Леопольд Григорьевич, которого домашние и друзья называли – Липа, стоял за красным лакированным прилавком, окруженный молочного цвета банками с ядом, и, со свойственной ему нервностью, продавал свояченице брандмейстера «крем Анго против загара и веснушек, придает исключительную белизну коже». Свояченица брандмейстера, однако, требовала «пудру Рашель золотистого цвета, придает телу ровный, недостижимый в природе загар». Но в аптеке был только «крем Анго против загара», и борьба столь противоположных продуктов парфюмерии длилась полчаса. Победил все-таки Липа, продавший свояченице брандмейстера губную помаду и «Клоповар» – прибор, построенный по принципу самовара, но имеющий внешний вид лейки.[58]

– Как вам нравится Шанхай[59]? – спросил Липа Ипполита Матвеевича, – не хотел бы я теперь быть в этом сетльменте.

– Англичане ж сволочи, – ответил Ипполит Матвеевич. – Так им и надо. Они всегда Россию продавали.

Леопольд Григорьевич сочувственно пожал плечами, как бы говоря – «Кто Россию не продавал», и приступил к делу.

– Что вы хотели?

– Средство для волос.

– Для ращения, уничтожения, окраски?

– Какое там ращение, – сказал Ипполит Матвеевич, – для окраски.

– Для окраски есть замечательное средство «Титаник».[60] Получено с таможни. Контрабандный товар. Не смывается ни холодной, ни горячей водой, ни мыльной пеной, ни керосином. Радикальный черный цвет. Флакон на полгода стоит 3 р. 12 копеек. Рекомендую как хорошему знакомому.

Ипполит Матвеевич повертел в руках квадратный флакон «Титаника», со вздохом посмотрел на этикетку и выложил деньги на прилавок.

– Они скоро всю Хэнань заберут, эти кантонцы. Сватоу, я знаю. А?

Ипполит Матвеевич возвратился домой и с омерзением стал поливать голову и усы «Титаником». По квартире распространилось зловоние.

После обеда вонь убавилась, усы обсохли, слиплись, и расчесать их можно было только с большим трудом. Радикальный черный цвет оказался с несколько зеленоватым отливом, но вторично красить уже было некогда. Ипполит Матвеевич вынул из тещиной шкатулки найденный им накануне список драгоценностей Клавдии Ивановны, пересчитал все наличные деньги, запер квартиру, спрятал ключи в задний карман брюк, сел в ускоренный № 7 и уехал в Старгород.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Глава V

Бойкий мальчик

На масленицу 1913 года в Старгороде произошло событие, возмутившее передовые слои местного общества.

В четверг вечером, в кафешантане «Сальве», в роскошно отделанных залах шла грандиозная программа. «Всемирно известная труппа жонглеров „10 арабов“! Величайший феномен XX века Стэнс – Загадочно! Непостижимо! Чудовищно! Стэнс – человек-загадка. Поразительные испанские акробаты Инас! Брезина – дива из парижского театра Фоли-Бержер[61]! Сестры Драфир и другие номера».

Сестры Драфир, их было трое, метались по крохотной сцене, задник которой изображал Версальский вид, и с волжским акцентом пели:

Пред вами мы, как птички,

Ловко порхаем здесь,

Толпа нам рукоплещет,

Бомонд в восторге весь.

Исполнив этот куплет, сестры вздрогнули, взялись за руки и под усилившийся аккомпанемент рояля грянули что есть силы рефрен:

Мы пор-хаем,

Мы слез не знаем,

Нас знает каждый всяк —

И умный, и дурак.

Отчаянный пляс и обворожительные улыбки трио Драфир не произвели никакого действия на передовые круги старгородского общества. Круги эти, представленные в кафешантане гласным городской думы[62] Чарушниковым с двоюродной сестрой, первогильдийным купцом[63] Ангеловым, сидевшим навеселе с двумя двоюродными сестрами в палевых одеждах, архитектором управы, городовым врачом, тремя помещиками и многими, менее именитыми, людьми с двоюродными сестрами и без них, проводили трио Драфир похоронными хлопками и снова предались радостям «семейного парадного ужина с шампанским Мумм (зеленая лента) по 2 рубля с персоны».

На столиках в особенных стопочках из «белого металла бр. Фраже»[64] торчали привлекательные голубые меню, содержание которых, наводившее на купца Ангелова тяжелую пьяную скуку, было обольстительно и необыкновенно для молодого человека, лет семнадцати, сидевшего у самой сцены с недорогой, очень зрелых лет двоюродной сестрой. Молодой человек еще раз перечел меню: «Судачки Попьет. Жаркое цыпленок. Малосольный огурец. Суфле-глясе Жанна Д'Арк. Шампанское Мумм (зеленая лента). Дамам – живые цветы», – сбалансировал в уме одному ему известные суммы и робко заказал ужин на две персоны. А уже через полчаса плакавшего молодого человека, в котором купец Ангелов громогласно опознал переодетого гимназиста, сына бакалейщика Дмитрия Маркеловича, выводил старый лакей Петр[65], с негодованием бормотавший: «А ежели денег нет, то зачем фрукты требовать. Они в карточке не обозначены. Им цена особая». Двоюродная сестра, кокетливо закутавшись в кошачий палантин с черными лапками, шла позади, выбрасывая зад то направо, то налево и иронически подергивая плечами. Купец Ангелов радостно кричал вслед опозоренному гимназисту: «Двоечник! Второгодник! Папе скажу! Будет тебе бенефис!»

Скука, навеянная выступлением сестер Драфир, исчезла бесследно. На сцену медленно вышла знаменитая мадемуазель Брезина с бритыми подмышками и небесным личиком. Дива была облачена в страусовый туалет. Она не пела, не рассказывала, ни даже не танцевала. Она расхаживала по сцене, умильно глядя на публику, пронзительно вскрикивая и одновременно с этим сбивая носком божественной ножки проволочные пенсне без стекол с носа партнера – бесцветного усатого господина. Ангелов и городской архитектор, бритый старичок, были вне себя.

– Отдай все – и мало! – кричал Ангелов страшным голосом.

– Бис! Бис! Бис! – надсаживался архитектор.

Гласный городской думы Чарушников, пронзенный в самое сердце феей из Фоли-Бержер, поднялся из-за столика и, примерившись, тяжело дыша, бросил на сцену кружок серпантину. Развившись только до половины, кружок попал в подбородок прелестной дивы. Фея еще больше заулыбалась. Неподдельное веселье захватило зал. Требовали шампанского. Городской архитектор плакал. Помещики усиленно приглашали городового врача к себе на охоту. Оркестр заиграл туш…

В момент наивысшей радости раздались громкие голоса. Оркестр смолк, и архитектор – первый, обернувшийся ко входу, сначала закашлялся, а потом зааплодировал. В залу вошел известный мот и бонвиван, уездный предводитель дворянства[66] Ипполит Матвеевич Воробьянинов, ведя под руки двух совершенно голых дам. Позади шел околоточный надзиратель[67] в шинели и белых перчатках, держа под мышкой разноцветные бебехи, составлявшие, по-видимому, наряды разоблачившихся спутниц Ипполита Матвеевича.

– Не губите, ваше высокоблагородие! – дрожащим голосом говорил околоточный. – По долгу службы…

Голые дамы с любопытством смотрели на окружающих невинными глазами. В зале началось смятенье. Не пал духом один лишь Ангелов.

– Голубчик! Ипполит Матвеевич! – дико умилился он. – Орел! Дай я тебя поцелую. Оркестр – туш!!!

– По долгу службы, – неожиданно твердо вымолвил околоточный, – не дозволяют правила!

– Што-с? – спросил Ипполит Матвеевич тенором. – Кто вы такой?

– Околоточный надзиратель шестого околотка, Садовой части, Юкин.

– Господин Юкин, – язвительно сказал Ипполит Матвеевич, – сходите к полицмейстеру[68] и доложите ему, что вы мне надоедали. А теперь по долгу службы составьте протокол.

И Ипполит Матвеевич горделиво проследовал со своими спутницами в отдельный кабинет, куда немедленно ринулись встревоженный метрдотель, сам хозяин «Сальве» и совершенно одичавший купец Ангелов.

Событие это, взволновавшее передовые круги старгородского общества, окончилось так же, как оканчивались все подобные события: 25 рублей штрафу и статейка в местной либеральной газете «Общественная мысль» под осторожным заглавием «Приключения предводителя». Статейка была написана возвышенным слогом и начиналась так:

«В нашем богоспасаемом городе что ни событие, то:

– Сенсация!

И, как нарочно, в каждой сенсации замешаны именно:

– Влиятельные лица…»

Статья, в которой упоминались инициалы Ипполита Матвеевича, заканчивалась неизбежным: «Бывали хуже времена, но не было подлей»[69] – и была подписана популярным в городе фельетонистом Принцем Датским[70]. В тот же день чиновник для особых поручений при градоначальнике позвонил в редакцию и, с устрашающей любезностью, просил господина «Принца Датского» прибыть в канцелярию градоначальника к 4 часам дня для объяснений. Принц Датский сразу затосковал и уже не смог дописать очередного фельетона о подозрительной затяжке переговоров по сдаче городского театра под спектакли московского опереточного театра. В назначенное время венценосный журналист сидел в приемной градоначальника и, смущаясь, думал о том, как он, заикающийся настолько, что его не смогли излечить даже курсы профессора Файнштейна[71], будет объясняться с градоначальником, человеком вспыльчивым и ничего не понимающим в газетной технике. Градоначальник говорил, презрительно растягивая слова и с особенным удовольствием всматриваясь в синеватое лицо Принца Датского, который тщетно силился выговорить необыкновенно трудные для него слова: «Ваше высокопревосходительство». Беседа кончилась тем, что градоначальник поднялся из-за стола и сказал:

– Для вашего спокойствия рекомендую о таких вещах больше не заикаться.

Принц Датский, успевший одолеть к этому времени слова: «Ваше высокопревосходительство» – зашипел особенно сильно, позволил себе улыбнуться и, почти выворачиваясь наизнанку от усилия, вытряхнул из себя ответ:

– Т-т-то-те-т-так я же в-в-в-ообще з-аикаюсь!

Остроумие Принца было оценено довольно дорого. Газета заплатила 100 р. штрафу и о следующих похождениях Ипполита Матвеевича уже ничего не писала.

Неожиданные поступки были свойственны Ипполиту Матвеевичу с детства.

Ипполит Матвеевич Воробьянинов родился в 1875 году в Старгородском уезде в поместье своего отца Матвея Александровича, страстного любителя голубей. Покуда сын рос, болел детскими болезнями и вырабатывал первые взгляды на жизнь, Матвей Александрович гонял длинным бамбуковым шестом голубей, а по вечерам, запахнувшись в халат, писал сочинение о разновидностях и привычках любимых птиц. Все крыши усадебных построек были устланы хрупким голубиным пометом. Любимый голубь Матвея Александровича Фредерик со своей супругой Манькой обитали в отдельной благоустроенной голубятне.

На девятом году жизни мальчика Ипполита определили в приготовительный класс Старгородской дворянской гимназии, где он узнал, что, кроме красивых и приятных вещей – пенала, скрипящего и пахучего кожаного ранца, переводных картинок и упоительного катания на лаковых перилах гимназической лестницы, есть еще единицы, двойки, двойки с плюсом и тройки с двумя минусами. О том, что он лучше других мальчиков, Ипполит узнал уже во время вступительного экзамена по арифметике. На вопрос о том, сколько получится яблок, если из левого кармана вынуть три яблока, а из правого – девять, сложить их вместе, а потом разделить на три, Ипполит ничего не ответил, потому что решить этой задачи не смог. Экзаменатор собрался было записать Воробьянинову Ипполиту двойку, но батюшка, сидевший за столом вместе с прочими экзаменаторами, завздыхал и сообщил: «Это Матвея Александровича сын, очень бойкий мальчик». Экзаменатор записал Воробьянинову Ипполиту три, и бойкий мальчик был принят.

В Старгороде были две гимназии: дворянская и городская. Воспитанники дворянской гимназии питали традиционную вражду к питомцам городской гимназии. Они называли их «карандашами» и гордились своими фуражками с красным околышем, за что, в свою очередь, получили позорное прозвище «баклажан». Не один «карандаш» принял мученический венец из «фонарей» и «бланшей» от руки кровожадных «баклажан». Озлобленные «карандаши» устраивали на «баклажан»-одиночек облавы и с гиканьем обстреливали дворянчиков из дальнобойных рогаток. «Баклажан»-одиночка, тряся ранцем, спасался в переулок и долго еще сидел в подъезде какого-нибудь дома, бледный и потерявший одну калошу. Взятая в плен калоша забрасывалась победителями на крышу по возможности высокого дома.

Были еще в Старгороде кадеты, которых гимназисты называли «сапогами», но жили они в двух верстах от города, в своем корпусе, и вели, по мнению «мартыханов»[72], жизнь загадочную и даже легендарную.

Ипполит завидовал кадетам, их голубым погончикам с наляпанным по трафарету желтым александровским вензелем, их бляхам с накладными орлами; но, лишенный, по воле отца, возможности получить воспитание воина, сидел в гимназии, получал тройки с двумя минусами и пускался на самые неслыханные предприятия.

В третьем классе Ипполит остался на второй год. Как-то, перед самыми экзаменами, во время большой перемены три гимназиста забрались в актовый зал и долго лазили там, с восторгом осматривая стол, покрытый сверкающим зеленым сукном, тяжелые малиновые портьеры с бамбошками и кадки с пальмами. Гимназист Савицкий, известный в гимназических кругах сорвиголова, радостно плюнул в вазон с фикусом. Ипполит и третий гимназист Пыхтеев-Какуев[73] чуть не умерли от смеха.

– А фикус ты можешь поднять? – с почтением спросил Ипполит.

– Ого! – ответил «силач» Савицкий.

– А ну, подыми!

Савицкий сейчас же начал трудиться над фикусом.

– Не подымешь! – шептали Ипполит с Пыхтеевым-Какуевым. Савицкий с красной мордочкой и взмокшими нахохленными волосами продолжал копошиться у фикуса.

Вдруг произошло самое ужасное: Савицкий оторвался от фикуса и спиною налетел на колонну красного дерева с золотыми ложбинками, на которой стоял мраморной бюст Александра I, Благословенного. Бюст зашатался, слепые глаза царя укоризненно посмотрели на притихших мигом гимназистов, и Благословенный, постояв секунду под углом в сорок пять градусов, как самоубийца в реку, кинулся головой вниз. Падение императора, хотя и заглушенное лежавшим на полу кавказским ковром, имело роковые последствия. От лица царя отделился сверкающий как рафинад кусок, в котором гимназисты с ужасом узнали нос. Холодея от ужаса, товарищи подняли бюст и поставили его на прежнее место. Первым убежал Пыхтеев-Какуев.

– Что ж теперь будет, Воробьянинов? – спросил Савицкий.

– Это не я разбил, – быстро ответил Ипполит.

Он покинул актовый зал вторым. Оставшись один, Савицкий, не надеясь ни на что, пытался водворить нос на прежнее место. Нос не приставал. Тогда Савицкий пошел в уборную и утопил нос в дыре.

Во время греческого в третий класс вошел директор Сизик. Сизик сделал знак греку оставаться на месте и произнес ту же самую речь, которую он только что произносил по очереди в пяти старших классах. У директора не было зубов.

– Гошпода, – заявил он, – кто ражбил бюшт гошударя в актовом жале?

Класс молчал.

– Пожор! – рявкнул директор, обрызгивая слюною «зубрил», сидящих на передних партах.

«Зубрилы» преданно смотрели в глаза Сизика. Взгляд их выражал горькое сожаление о том, что они не знают имени преступника.

– Пожор! – повторил директор. – Имейте в виду, гошпода, што ешли в чечении чаша виновный не шожнаеча, вешь клаш будет оштавлен на второй год. Те же, которые шидят второй год, будут ишключены.

Третий класс не знал, что Сизик говорил о том же самом во всех классах, и поэтому его слова вызвали ужас.

Конец урока прошел в полном смятении. Грека никто не слушал. Ипполит смотрел на Савицкого.

– Сизик врет, – говорил Савицкий грустно, – пугает. Нельзя всех оставить на второй год.

Пыхтеев-Какуев плакал, положив голову на парту.

– А мы-то за что? – кричали «зубрилы», преданно глядя на грека.

– Ну, дети, дети, дети! – взывал грек.

Но паника только увеличивалась. Плакал уже не один Пыхтеев-Какуев. Доведенные до отчаяния «зубрилы» рыдали. Звонок, возвестивший конец урока, прозвучал среди взрывов всеобщего отчаяния.

«Зубрила» Мурзик прочел молитву после учения «Благодарим тя создателю», икая от горя.

После урока Савицкий, не добившись никакого толку от заплаканного Пыхтеева-Какуева, пошел искать Ипполита, но Ипполита нигде не было.

На другой день Савицкий был исключен из гимназии. Пыхтеев-Какуев получил тройку «из поведения с предупреждением и вызовом родителей». Родитель, мелкопоместный владетель, приехал на бегунках[74], запряженных неподкованной лошадкой, и, после разговора с директором, утащил сына в шинельную, где и отодрал его самым зверским образом в присутствии массы любопытных из старших классов. Рев маленького Пыхтеева-Какуева был слышен даже за городской чертой.

Ипполит продолжал учиться. Гимназические его годы сопровождали обычные события и вещи. В гимназию он приезжал в фаэтоне с фонарями и толстым кучером, который величал его по имени и отчеству. Липки и резинки водились у него самые лучшие и дорогие. Играл он в перышки всегда счастливо, потому что перья покупали ему целыми коробками и с таким резервом он мог играть до бесконечности, беря противников «на выдержку». Завтракать он ездил домой. Это вызывало зависть, и он этим гордился. В пятом классе он уже говорил, слегка растягивая слова, что не помешало ему снова сесть на второй год. В шестом классе была выкурена первая папироса. Зима прошла в гимназических балах, где Ипполит, показывая белую шелковую подкладку мундира, вертелся в мазурке и пил в гардеробной ром. В седьмом классе его мучили квадратные уравнения, «чертова лестница» (объем пирамиды), параллелограмм скоростей и «Метаморфозы» Овидия. А в восьмом классе он узнал «Логику», «Христианские нравоучения» и легкую венерическую болезнь.

Отец его сильно одряхлел. Длинный бамбуковый шест уже дрожал в его руках, а сочинение о свойствах голубиной породы уже перевалило за середину. Матвей Александрович умер, так его и не закончив, и Ипполит Матвеевич, кроме шестнадцати голубиных стай, совершенно иссохшего и ставшего похожим на попугая Фредерика, получил двадцать тысяч годового дохода и огромное, плохо поставленное хозяйство.

Начало самостоятельной жизни молодой Воробьянинов ознаменовал блестяще организованным кутежом с пьяной стрельбой по голубям и облавой на деревенских девок. Образование свое он считал законченным. Он не пошел ни в университет, ни на государственную службу. От военной его избавила общая слабость здоровья, поразительная в таком цветущем на вид человеке. Он так и остался неслужащим дворянином, золотой рыбкой себе на уме, неверным женихом и волокитой по натуре. Он переустроил родительский особняк в Старгороде на свой лад, завел камердинера с баками, трех лакеев, повара-француза, шедевром которого было филе из налима «Вам-Блям», и большой штат кухонной прислуги.

Глава VI

Продолжение предыдущей

Благотворительные базары в Старгороде отличались большой пышностью и изобретательностью, которую наперерыв проявляли дамы избранного старгородского общества. Базары эти устраивались то в виде московского трактира, то на манер кавказского аула, где черкешенки с двойными подбородками и в корсетах торговали в пользу приютских детей шампанским «Аи» по цене, не слыханной даже на таких заоблачных высотах.

На одном из этих базаров Ипполит Матвеевич, стоя под вывеской: «Настоящи кавказски духан. Нормальни кавказски удовольсти», – познакомился с женой нового окружного прокурора – Еленой Станиславовной Боур. Прокурор был стар, но жена его, по уверению секретаря суда, —

…сама юность волнующая,

Сама младость ликующая,

К поцелуям зовущая,

Вся такая воздушная.

Секретарь суда грешил стишками.

«Зовущая к поцелуям» Елена Станиславовна имела на голове черную бархатную тарелочку с шелковой розеткой цветов французского национального флага, что должно было изображать полный наряд молодой черкесской девицы. На плече воздушная прокурорша держала картонный кувшин, оклеенный золотой бумагой, из которого торчало горлышко шампанской бутылки.

– Разришиты стаканчик шампански! – сказал Ипполит Матвеевич галантно.

Прокурорша нежно улыбнулась и спустила с плеча кувшин. Ипполит Матвеевич, задержав дыхание, смотрел на ее голые парафиновые руки, неумело открывающие бутылку. Он выпил свой бокал, как воду, не почувствовав даже вкуса. Голые руки Елены Станиславовны смешали все его мысли. Он вынул из жилетного кармана сотенный билет, положил его на край скалы из бурого папье-маше и, громко сопя, отошел. Прокурорша улыбнулась еще нежней, потащила кредитку к себе и молвила музыкальным голосом:

– Бедные дети не забудут вашей щедрости.

Ипполит Матвеевич издали прижал руки к груди и поклонился на целый аршин глубже, чем кланялся обычно. Разогнувшись, Ипполит Матвеевич понял, что без прокурорши ему не жить и попросил секретаря суда представить его новому прокурору. Прокурор был похож на умную обезьяну. Прохаживаясь с Ипполитом Матвеевичем между замком Тамары и сидевшим на кресле и державшим в клюве кружку для пожертвований чучелом орла, прокурор Боур проворно чесал у себя за ухом и рассказывал последние петербургские новости.

С Еленой Станиславовной Воробьянинову в этот вечер довелось разговаривать еще несколько раз по поводу бедственного положения приютских детей и живописности старгородского парка.

На следующий день Ипполит Матвеевич подкатил к подъезду Боуров на злейших в мире лошадях, провел полчаса в приятнейшей беседе о бедственном положении приютских детей, а уже через месяц секретарь суда конфиденциально шепнул в мохнатое ухо следователя по важнейшим делам, что прокурор «кажется стал бодаться», на что следователь с усмешкой ответил: «Це дило треба розжуваты» – и рассказал очень интересное дело, слушавшееся в городе Орле и окончившееся оправданием мужа, убившего изменницу жену.

Во всем городе дамочки заливались по-соловьиному. Мужья завидовали удачливости Воробьянинова. Постники, трезвенники и идеалисты забрасывали прокурора анонимными письмами. Прокурор читал их на заседаниях суда, ловко и быстро чеша за ухом. С Воробьяниновым он был любезнее прежнего. Положение его было безвыходным – он ожидал вскоре перевода в столицу и не мог портить своей карьеры пошлым убийством любовника жены.

Но Ипполит Матвеевич позволил себе совершенную бестактность. Он велел выкрасить свой экипаж в белый цвет и прокатился в нем вместе с угоревшей от любви прокуроршей по Большой Пушкинской улице. Напрасно Елена Станиславовна прикрывала мраморное лицо вуалеткой, расшитой черными птичками, – ее все узнали. Город в страхе содрогнулся, но этот любовный эксцесс не оказал на прокурора никакого действия. Отчаявшиеся постники, трезвенники и идеалисты стали бомбардировать анонимками само министерство юстиции. Товарищ министра был поражен трусостью окружного прокурора[75]. Все ждали дуэли. Но прокурор, по-прежнему минуя оружейный магазин, катил каждое утро к зданию судебных установлений, с грустью поглядывая на фигуру Фемиды, державшей весы, в одной чашке которых он явственно видел себя санкт-петербургским прокурором, а в другой – розового и наглого Воробьянинова.

Все кончилось совершенно неожиданно: Ипполит Матвеевич увез прокуроршу в Париж, а прокурора перевели в Сызрань. В Сызрани прокурор прожил долго, заслал человек восемьсот на каторгу и в конце концов умер.

Ипполит Матвеевич со своей подругой приехал в Париж осенью. Париж готовился к всемирной выставке. Еще незаконченная башня Эйфеля[76], похожая на сумасшедшую табуретку, вызывала ужас идеалистов, постников и трезвенников богоспасаемого города Парижа. Вечером, в отеле, Ипполиту Матвеевичу показали самого Эйфеля – господина среднего роста с бородкой «буланже»[77] цвета соли и перцу, в рогатом пенсне. Из-за него произошла ссора, уже не первая, впрочем, между Ипполитом Матвеевичем и его любовницей. Напичканная сведениями, полученными ею от соседа по купе, молодого французского инженера, Елена Станиславовна неожиданно заявила, что преклоняется перед смелыми дерзаниями господина Эйфеля.

– Обвалится эта каланча на твоего Эйфелева, – грубо ответил Ипполит Матвеевич. – Я б такому дураку даже конюшни не дал строить.

И среди двух русских возник тяжкий спор, кончившийся тем, что Ипполит Матвеевич в сердцах купил молодого рослого сенбернара, доводившего Елену Станиславовну до притворной истерики и прогрызшего ее новую ротонду[78], обшитую черным стеклярусом.

В пахнущем москательной лавкой Париже молодые люди веселились: шатались по кабачкам, ели пьяные вишни, бывали на спектаклях «Французской комедии»[79], пили чай из самовара, специально выписанного Ипполитом Матвеевичем из России, за что и получили от отельной прислуги кличку «молодоженов с машиной»; неудачно съездили на рулетку, но не говорили уже больше ни о бедственном положении приютских детей, ни о живописности старгородского парка, потому что страсть незаметно пропала и осталась привычка к бездельной веселой жизни вдвоем. Елена Станиславовна сходила однажды к известной гадалке, мадам де Сюри, и вернулась оттуда необыкновенно взволнованной.

– Нет, ты обязательно должен к ней сходить. Она мне все рассказала. Это удивительно, – твердила Елена Станиславовна.

Но Ипполит Матвеевич, проигравший накануне в безик семьсот франков заезжему россиянину[80], только посмотрел на свои кофейные с черными лампасами панталоны и неожиданно сказал:

– Едем, милая, домой. Давно пора.

Старгород был завален снегом.[81] Тяжелые обозы шагом проходили по Большой Пушкинской. Обледенелые деревья Александровского бульвара были абонированы галками. Галки картавили необыкновенно возбужденно, что напоминало годичные собрания «Общества приказчиков-евреев». Снежные звезды, крестики и другие морозные знаки отличий медленно садились на нос Ипполита Матвеевича. Ветра не было. С вокзала Ипполит Матвеевич ехал на низких санках, небрежно поглядывая на городские достопримечательности: на новое здание биржи, сооруженное усердием старгородских купцов в ассиро-вавилонском стиле, на каланчу Пушкинской части с висевшими на ней двумя большими круглыми бомбами, которые указывали на пожар средней величины[82], возникший в районе.

– Кто горит, Михайла? – спросил Ипполит Матвеевич кучера.

– Балагуровы горят. Вторые сутки.

Не проехали и двух кварталов, как натолкнулись на небольшую толпу народа, уныло стоявшую напротив балагуровского дома. Из открытых окон второго этажа медленно выходил дым. Внезапно в окне появился пожарный и лениво прокричал вниз:

– Ваня! Дай-ка французскую лестницу.

Снег продолжал летать. Внизу никто не отзывался. Пожарный в раздумье постоял у окна, зевнул и равнодушно скрылся в дыму.

– Так он и пять суток гореть будет, – гневно сказал Ипполит Матвеевич. – Тоже… Париж.

С Еленой Станиславовной Воробьянинов разошелся очень мирно. Продолжал бывать у нее, ежемесячно посылал ей в конверте 300 рублей и нисколько не обижался, когда заставал у нее молодых офицеров, по большей части бойких и прекрасно воспитанных.

Ипполит Матвеевич продолжал жить в своем особняке на Денисовской улице, ведя легкую холостую жизнь. Он очень заботился о своей наружности и, морщась от боли, выдирал стальным пинцетом высовывающиеся из ноздри волоски; посещал первые представления в городском театре и одно время так пристрастился к опере, что подружился с баритоном Абрамовым и прошел с ним арию Жермена из «Травиаты» – «Ты забыл край милый свой, бросил ты Прованс родной». Когда приступили к разучиванию арии Риголетто: «Куртизаны, исчадия порока, насмеялись надо мною вы жестоко», – баритон с негодованием заметил, что Ипполит Матвеевич живет с его женой, колоратурным сопрано. Последовавшая затем сцена была ужасна. Возмущенный до глубины души баритон сорвал с Воробьянинова 160 рублей и покатил в Казань.

Скабрезные похождения Ипполита Матвеевича, а в особенности избиение в клубе благородного собрания присяжного поверенного Мурузи закрепили за ним репутацию демонического человека.

Даже в 1905 году, принесшем беспокойство и тревогу, Ипполита Матвеевича не покинула природная жизнерадостность и вера в твердые устои российской государственности. К тому же в имении Ипполита Матвеевича все прошло тихо, если не считать сожжения нескольких стогов сена. Графа Витте, заключившего Портсмутский мир[83], Ипполит Матвеевич сгоряча назвал предателем, но подробно по этому поводу так и не высказался.

Новые годы не переменили жизни Ипполита Матвеевича. Он часто бывал в Петербурге и Москве, любил слушать цыган, делая при этом тонкие различия между петербургскими и московскими, посещал гимназических товарищей, служивших кто по министерству внутренних дел, а кто и по финансовой части.

Жизнь проходила весело и быстро. На Ипполита Матвеевича уже не охотились предприимчивые родоначальницы. Все считали его безнравственным холостяком. И вдруг, в 1911 году, Воробьянинов женился на дочери соседа – состоятельного помещика Петухова[84]. Произошло это после того, как отъявленный холостяк, наехав как-то в имение, увидел, что дела его пошатнулись и что без выгодной женитьбы поправить их невозможно. Наибольшее приданое можно было получить за Мари Петуховой, долговязым и кротким скелетом. Два месяца Ипполит Матвеевич складывал к подножию кроткого скелета белые розы, а на третий сделал предложение, женился и был избран уездным предводителем дворянства.

– Ну, как твой скелетик?[85] – нежно спрашивала Елена Станиславовна, у которой Ипполит Матвеевич после женитьбы стал бывать чаще прежнего.

Ипполит Матвеевич весело ощеривался, заливаясь смехом.

– Нет, честное слово, она очень милая, но до чего наивна… А Клавдия Ивановна!.. Ты знаешь, она называет меня Эполет. Ей кажется, что так произносят в Париже. Замечательно.

С годами жизнь Ипполита Матвеевича заметно менялась. Он рано и красиво поседел. У него появились маленькие привычки. Просыпаясь по утрам, он говорил себе: «Гутен морген» или «Бонжур». Его одолевали детские страсти. Он начал собирать земские марки, ухлопал на это большие деньги, скоро оказался владельцем лучшей коллекции в России и завел оживленную переписку с англичанином Энфильдом, обладавшим самой полной коллекцией русских земских марок. Превосходство англичанина в области коллекционирования марок подобного рода сильно волновало Ипполита Матвеевича. Положение предводителя и большие связи помогли ему в деле одоления коварного врага из Глазго. Ипполит Матвеевич подбил председателя земской управы на выпуск новых марок Старгородского губернского земства[86], чего уже не было лет десять. Председатель управы, смешливый старик, введенный Ипполитом Матвеевичем в суть дела, долго хохотал и согласился на предложение Воробьянинова. Новые марки были выпущены в количестве двух экземпляров и включены в каталог за 1912 год. Клише Воробьянинов собственноручно разбил молотком. Через три месяца Ипполит Матвеевич получил от Энфильда учтивое письмо, в котором англичанин просил продать ему одну из этих редчайших марок по цене, какую будет угодно назначить мистеру Воробьянинову.

От радости на глазах у мистера Воробьянинова даже выступили слезы. Он немедленно сел писать ответное письмо мистеру Энфильду. В письме он написал латинскими буквами: «Nacosia – vicousi!».

После этого деловая связь с мистером Энфильдом навсегда прекратилась и удовлетворенная страсть Ипполита Матвеевича к маркам значительно ослабела.

К этому времени Ипполита Матвеевича стали звать бонвиваном. Да он и в самом деле любил хорошо пожить. Жил он, к удивлению тещи, доходами от имения своей жены. Клавдия Ивановна однажды даже пыталась поделиться с ним своими взглядами на жизнь и обязанности примерного мужа, но зять внезапно затрясся, сбросил на пол сахарницу и крикнул:

– Замечательно! Меня учат жить! Это просто замечательно!

Сейчас же вслед за этим бушующий зять укатил в Москву на банкет, затеянный охотничьим клубом в честь умерщвления известным охотником г. Шарабариным двухтысячного, со времени основания клуба, волка.

Столы были расставлены в виде полумесяца. Посредине стола, на сахарной скатерти, среди поросят, заливных и вспотевших графинчиков с водками и коньяками лежала шкура юбиляра. Г. Шарабарин, клюнувший уже с утра и ослепленный магнием бесчисленных фотографов, стоял, дико поглядывая по сторонам, и слушал речи.

Ипполиту Матвеевичу слово было предоставлено поздно, когда он уже основательно развеселился. Он быстро накинул на себя шкуру волка и, позабыв о семейных делах, торжественно сказал:

– Милостивые государи, господа члены охотничьего клуба! Позвольте вас поздравить от имени старгородских любителей ружейной охоты с таким знаменательным событием. Очень, очень приятно видеть таких почтенных любителей ружейной охоты, как господин Шарабарин, которые, держась за руки, идут к достижению вечных идеалов! Очень, очень приятно!

Сказав этот спич, Ипполит Матвеевич сбросил на пол юбилейную шкуру, поставил на нее сопротивляющегося господина Шарабарина и троекратно с ним расцеловался.

В этот свой наезд Ипполит Матвеевич пробыл в Москве две недели и вернулся веселый и злой. Теща дулась. И Ипполит Матвеевич в пику ей совершил поступок, который дал такую обильную пищу злоязычию Принца Датского.

Был 1913 год. Двадцатый век расцветал.

Французский авиатор Бренденжон де Мулинэ совершил свой знаменитый перелет из Парижа в Варшаву[87] на приз Помери[88]. Дамы в корзинных шляпах с зонтиками и гимназисты старших классов встретили «победителя воздуха» восторженными истериками. «Победитель воздуха», несмотря на перенесенные испытания, чувствовал себя довольно бодро и охотно пил шампанское[89].

Жизнь била ключом. «Уродонал Шателена», как вещали гигантские объявления, мгновенно придавал почкам их первоначальную свежесть и непорочную чистоту. Во всех газетах ежедневно печатался бодрящий призыв анонимного варшавского благодетеля:

Измученные гонореей!

Выслушайте меня!

Измученные читатели жадно внимали словам благодетеля, спешно выписывали патентованное средство и получали хроническую форму болезни.

На Александровском вокзале в Москве толпа курсисток, носильщиков и членов общества «Свободной эстетики» встречала вернувшегося из Полинезии поэта К. Д. Бальмонта.[90] Толстощекая барышня первая кинула в трубадура с козлиной бородкой мокрую розу. Поэта осыпали цветами весны – ландышами. Началась первая приветственная речь.

– Дорогой Константин, семь лет ты не был в Москве…

После речей к трубадуру прорвался освирепевший почитатель и, передавая букет поэту, сказал вытверженный наизусть экспромт:

Из-за туч

Солнца луч

Гений твой.

Ты могуч,

Ты певуч,

Ты живой.

Вечером в обществе «Свободной эстетики» торжество чествования поэта было омрачено выступлением неофутуриста Маяковского, допытывавшегося у прославленного барда, «не удивляет ли его то, что все приветствия исходят от лиц, ему близко знакомых»[91]. Шиканье и свистки покрыли речь неофутуриста.

Двадцатый век расцветал.

Два молодых человека – двадцатилетний барон Гейсмар и сын видного чиновника министерства иностранных дел Долматов – познакомились в иллюзионе с женой прапорщика запаса Марианной Тиме и убили ее, чтобы ограбить.[92]

В синематографах, на морщинистых экранах, шла сильная драма в 3 частях из русской жизни «Княгиня Бутырская»[93], хроника мировых событий «Эклер-журнал»[94] и комическая «Талантливый полицейский» с участием Поксона[95] (гомерический хохот).

Из Спасских ворот Кремля выходил на Красную площадь крестный ход, и протодиакон Розов, десятипудовый верзила[96], читал устрашающим голосом высочайший манифест.

В старгородской газете «Ведомости градоначальства» появился ликующий стишок, принадлежащий перу местного цензора Плаксина:

Скажи, дорогая мамаша,

Какой нынче праздник у нас,

В блестящем мундире папаша,

Не ходит брат Митенька в класс?

Брат Митенька не ходил в класс по случаю трехсотлетия дома Романовых[97]. И папаши – действительно в блестящих мундирах и просторных треуголках – катили на пролетках к стрельбищному полю, на котором назначен был парад частей гарнизона, кадетского корпуса и казенных гимназий.

На джутовой фабрике и в железнодорожных мастерских рабочим раздавали билеты на романовские гуляния в саду трезвости, а вечером несколько штатских выхватили из толпы гуляющих двух рабочих и отвезли на извозчиках в жандармское управление. Это не сделало никакого шума, гулянье продолжалось, и еще далеко за полночь в темном небе блистал, сокращался и, раздуваемый ветром, снова пылал фейерверочный императорский вензель.

В это самое время рабочий Мнухин, держа в руке картуз и чувствуя себя несвободно, стоял перед столом жандармского ротмистра Аугуста. Ротмистр был краток:

– Прокламации тебе кто дал?

– Никто не давал.

– А они откуда ж взялись?

– Не знаю.

И два стражника увели Мнухина через весь город, мимо канатного депо, водопроводной башни, кладбища, через пустыри – в тюрьму. Мнухин шел широким шагом, изредка любопытно поглядывая на кувыркавшийся фейерверк, который был виден всю дорогу. Когда стражники, сдав арестованного, возвращались назад, фейерверка уже не было, и в полной темноте сквернословила загулявшая бабенка.[98]

В эту же ночь Ипполит Матвеевич, от которого еще пахло духами, переваривал торжественный ужин, сидя на балконе своего особняка. Ему было только 38 лет. Тело он имел чистое, полное и доброкачественное. Зубы все были на месте. В голове, как ребенок во чреве матери, мягко шевелился свежий армянский анекдот. Жизнь казалась ему прекрасной. Теща была побеждена, денег было много, на будущий год он замышлял новое путешествие за границу.

Но не знал Ипполит Матвеевич, что через год, в мае, умрет его жена, а в июле возникнет война с Германией. Он считал, что к пятидесяти годам будет губернским предводителем, не зная того, что в 18-м году его выгонят из собственного дома и он, привыкший к удобному и сытому безделью, покинет потухший Старгород, чтобы в товаро-пассажирском поезде бежать куда глаза глядят.

Ипполит Матвеевич, сидя на балконе, видел в своем воображении мелкую рябь остендского взморья, графитные кровли Парижа, темный лак и сияние медных кнопок международных вагонов, но не воображал себе Ипполит Матвеевич (а если бы и воображал, то все равно не понял бы) хлебных очередей, замерзшей постели, масляного каганца, сыпно-тифозного бреда и лозунга «Сделал свое дело – и уходи» в канцелярии загса уездного города N.

Не знал Ипполит Матвеевич, сидя на балконе, и того, что через четырнадцать лет еще крепким мужчиной он вернется назад в Старгород и снова войдет в те самые ворота, над которыми он сейчас сидит, войдет чужим человеком, чтобы искать клад своей тещи, сдуру запрятанный ею в гамбсовский стул, на котором ему так удобно сейчас сидеть и, глядя на полыхающий фейерверк с горящим в центре императорским гербом, мечтать о том, как прекрасна жизнь.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Глава VII

Великий комбинатор

В половине двенадцатого с северо-запада, со стороны деревни Чмаровки, в Старгород вошел молодой человек лет двадцати восьми. За ним бежал беспризорный.

– Дядя! – весело кричал он. – Дай десять копеек!

Молодой человек вынул из кармана налитое яблоко[99] и подал его беспризорному, но тот не отставал. Тогда пешеход остановился, иронически посмотрел на мальчика и воскликнул:

– Может быть, тебе дать еще ключ от квартиры, где деньги лежат?

Зарвавшийся беспризорный понял всю беспочвенность своих претензий и немедленно отстал.

Молодой человек солгал: у него не было ни денег, ни квартиры, где они могли бы лежать, ни ключа, которым можно было бы эту квартиру отпереть. У него не было даже пальто. В город молодой человек вошел в зеленом, узком, в талию, костюме. Его могучая шея была несколько раз обернута старым шерстяным шарфом, ноги были в лаковых штиблетах с замшевым верхом апельсинного цвета. Носков под штиблетами не было.[100] В руке молодой человек держал астролябию.[101]

«О, Баядерка, ти-ри-рим, ти-ри-ра!»[102] – запел он, подходя к привозному рынку.

Тут для него нашлось много дела. Он втиснулся в шеренгу продавцов, торговавших на развале, выставил вперед астролябию и серьезным голосом стал кричать:

– Кому астролябию?! Дешево продается астролябия!! Для делегаций и женотделов[103] скидка!

Неожиданное предложение долгое время не рождало спроса. Делегации домашних хозяек больше интересовались дефицитными товарами и толпились у мануфактурных палаток. Мимо продавца астролябии уже два раза прошел агент Старгуброзыска.[104] Но так как астролябия ни в какой мере не походила на украденную вчера из канцелярии Маслоцентра[105] пишущую машинку, агент перестал магнетизировать молодого человека глазами и ушел.

К обеду астролябия была продана интеллигентному слесарю[106] за три рубля.

– Сама меряет, – сказал молодой человек, передавая астролябию покупателю, – было бы что мерять.

Освободившись от хитрого инструмента, веселый молодой человек пообедал в столовой «Уголок вкуса» и пошел осматривать город. Он прошел Советскую улицу, вышел на Красноармейскую (бывшая Большая Пушкинская), пересек Кооперативную и снова очутился на Советской. Но это была уже не та Советская, которую он прошел, – в городе было две Советских улицы. Немало подивившись этому обстоятельству, молодой человек очутился на улице Ленских событий[107] (бывшей Денисовской). Подле красивого двухэтажного особняка № 28 с вывеской «СССР, РСФСР. 2-й дом социального обеспечения Старгубстраха» молодой человек остановился, чтобы прикурить у дворника, который сидел на каменной скамеечке при воротах.

– А что, отец, – спросил молодой человек, затянувшись, – невесты у вас в городе есть?

Старик дворник ничуть не удивился.

– Кому и кобыла невеста, – ответил он, охотно ввязываясь в разговор.

– Больше вопросов не имею, – быстро проговорил молодой человек.

И сейчас же задал новый вопрос:

– В таком доме, да без невест?

– Наших невест, – возразил дворник, – давно на том свете с фонарями ищут. У нас тут государственная богадельня, старухи живут на полном пенсионе.

– Понимаю. Это которые еще до исторического материализма родились?

– Уж это верно. Когда родились, тогда и родились.

– А в этом доме что было до исторического материализма?

– Когда было?

– Да тогда, при старом режиме?

– А при старом режиме барин мой жил.

– Буржуй?

– Сам ты буржуй! Он не буржуй был. Предводитель дворянства.

– Пролетарий, значит?

– Сам ты пролетарий! Сказано тебе – предводитель.

Разговор с умным дворником, слабо разбиравшимся в классовой структуре общества, продолжался бы еще бог знает сколько времени, если бы молодой человек не взялся за дело решительно.

– Вот что, дедушка, – молвил он, – неплохо бы вина выпить.

– Ну, угости.

На час оба исчезли, а когда вернулись назад, дворник был уже вернейшим другом молодого человека.

– Так я у тебя переночую, – говорил он.

– По мне хоть всю жизнь живи, раз хороший человек.

Добившись так быстро своей цели, гость проворно спустился в дворницкую, снял апельсиновые штиблеты и растянулся на скамейке, обдумывая план действий на завтра.

Звали молодого человека – Остап Бендер. Из своей биографии он обычно сообщал только одну подробность: «Мой папа, – говорил он, – был турецко-подданный[108]». Сын турецко-подданного за свою жизнь переменил много занятий. Живость характера, мешавшая ему посвятить себя какому-нибудь одному делу, постоянно кидала его в разные концы страны и теперь привела в Старгород без носков, без ключа, без квартиры и без денег.

Лежа в теплой до вонючести дворницкой, Остап Бендер отшлифовывал в мыслях два возможных варианта своей карьеры.

Можно было сделаться многоженцем и спокойно переезжать из города в город, таская за собой новый чемодан с захваченными у дежурной жены ценными вещами.

А можно было еще завтра же пойти в Стардеткомиссию[109] и предложить им взять на себя распространение еще не написанной, но гениально задуманной картины «Большевики пишут письмо Чемберлену[110]», по популярной картине художника Репина – «Запорожцы пишут письмо султану».[111] В случав удачи этот вариант мог бы принести рублей четыреста.

Оба варианта были задуманы Остапом во время его последнего пребывания в Москве. Вариант с многоженством родился под влиянием вычитанного в вечерней газете судебного отчета, где ясно указывалось, что некий многоженец получил всего два года без строгой изоляции.[112] Вариант № 2 родился в голове Бендера, когда он по контрамарке обозревал выставку АХРР.[113]

Однако оба варианта имели свои недостатки. Начать карьеру многоженца без дивного, серого в яблоках, костюма было невозможно. К тому же нужно было иметь хотя бы десять рублей для представительства и обольщения. Можно было, конечно, жениться и в походном зеленом костюме,[114] потому что мужская сила и красота Бендера были совершенно неотразимы для провинциальных Маргарит на выданье, но это было бы, как говорил Остап: «Низкий сорт. Не чистая работа». С картиной тоже не все обстояло гладко. Могли встретиться чисто технические затруднения. Удобно ли будет рисовать т. Калинина в папахе и белой бурке, а т. Чичерина[115] – голым по пояс. В случае чего можно, конечно, нарисовать всех персонажей картины в обычных костюмах, но это уже не то.

– Не будет того эффекта! – произнес Остап вслух.

Тут он заметил, что дворник уже давно о чем-то горячо говорит. Оказывается, дворник предался воспоминаниям о бывшем владельце дома.

– Полицмейстер ему честь отдавал… Приходишь к нему, положим буду говорить, на Новый год с поздравлением – трешку дает… На Пасху, положим буду говорить, – еще трешку. Да, положим, в день ангела ихнего поздравляешь… Ну, вот одних поздравительных за год рублей пятнадцать и набежит… Медаль даже обещался мне представить. «Я, – говорит, – хочу, чтоб дворник у меня с медалью был». Так и говорил: «Ты, Тихон, считай себя уже с медалью»…

– Ну и что, дали?

– Ты погоди… «Мне, – говорит, – дворника без медали не нужно». В Санкт-Петербург поехал за медалью. Ну, в первый раз, буду говорить, не вышло. Господа чиновники не захотели. «Царь, – говорят, – за границу уехал, сейчас невозможно». Приказал мне барин ждать. «Ты, – говорит, – Тихон, жди, без медали не будешь»…

– А твоего барина что, шлепнули? – неожиданно спросил Остап.

– Никто не шлепал. Сам уехал. Что ему тут было с солдатней сидеть… А теперь медали за дворницкую службу дают?

– Дают. Могу тебе выхлопотать.

Дворник с уважением посмотрел на Бендера.

– Мне без медали нельзя. У меня служба такая.

– Куда ж твой барин уехал?

– А кто его знает! Люди говорили, в Париж уехал.

– А!.. Белой акации, цветы эмиграции[116]… Он, значит, эмигрант?

– Сам ты эмигрант… В Париж, люди говорят, уехал. А дом под старух забрали… Их хоть каждый день поздравляй – гривенника не получишь!.. Эх! Барин был!..

В этот момент над дверью задергался ржавый звонок. Дворник, кряхтя, поплелся к двери, открыл ее и в сильнейшем замешательстве отступил.

На верхней ступеньке стоял Ипполит Матвеевич Воробьянинов, черноусый и черноволосый. Глаза его сияли под пенсне довоенным блеском.

– Барин! – страстно замычал Тихон. – Из Парижа!

Ипполит Матвеевич, смущенный присутствием в дворницкой постороннего, голые фиолетовые ступни которого только сейчас увидел из-за края стола, смутился и хотел было бежать, но Остап Бендер живо вскочил и низко склонился перед Ипполитом Матвеевичем.

– У нас хотя и не Париж, но милости просим к нашему шалашу.

– Здравствуй, Тихон, – вынужден был сказать Ипполит Матвеевич, – я вовсе не из Парижа. Чего тебе это взбрело в голову?

Но Остап Бендер, длинный благородный нос которого явственно чуял запах жареного, не дал дворнику и пикнуть.

– Понимаю, – сказал он, кося глазом, – вы не из Парижа. Конечно. Вы приехали из Конотопа навестить свою покойную бабушку…

Говоря так, он нежно обнял очумевшего дворника и выставил его за дверь прежде, чем тот понял, что случилось, а когда опомнился, то мог сообразить лишь то, что из Парижа приехал барин, что его, Тихона, выставили из дворницкой и что в левой руке его зажат бумажный рубль. Глядя на бумажку, дворник так растрогался, что направился в пивную и заказал себе пару горшановского пива.[117]

Тщательно заперев на крючок за дворником дверь, Бендер обернулся к все еще стоявшему среди комнаты Воробьянинову и сказал:

– Спокойно, все в порядке. Моя фамилия – Бендер! Может, слыхали?

– Не слышал, – нервно ответил Ипполит Матвеевич.

– Ну да, откуда же в Париже может быть известно имя Остапа Бендера? Тепло теперь в Париже? Хороший город. У меня там двоюродная сестра замужем. Недавно прислала мне шелковый платок в заказном письме…

– Что за чепуха! – воскликнул Ипполит Матвеевич. – Какие платки? Я приехал не из Парижа, а из…

– Понимаю. Из Моршанска.

Ипполит Матвеевич никогда еще не имел дела с таким темпераментным молодым человеком, как Бендер, и почувствовал себя просто плохо.

– Ну, знаете, я пойду, – сказал он.

– Куда же вы пойдете? Вам некуда торопиться. ГПУ к вам само придет.

Ипполит Матвеевич не нашелся, что ответить, расстегнул пальто с осыпавшимся бархатным воротником и сел на лавку, недружелюбно глядя на Бендера.

– Я вас не понимаю, – сказал он упавшим голосом.

– Это не страшно. Сейчас поймете. Одну минуточку.

Остап надел на голые ноги апельсиновые штиблеты, прошелся по комнате и начал:

– Вы через какую границу? Польскую? Финляндскую? Румынскую? Должно быть, дорогое удовольствие. Один мой знакомый переходил недавно границу, он живет в Славуте, с нашей стороны, а родители его жены в Леденятах, с той стороны. По семейному делу поссорился он с женой, а она из обидчивой фамилии. Плюнула ему в рожу и удрала через границу к родителям. Этот знакомый посидел дня три один и видит – дело плохо: обеда нет, в комнате грязно, и решил помириться. Вышел ночью и пошел через границу к тестю. Тут его пограничники и взяли, пришили дело, посадили на шесть месяцев, а потом исключили из профсоюза. Теперь, говорят, жена прибежала назад, дура, а муж в допре[118] сидит. Она ему передачу носит… А вы тоже через польскую границу переходили?

– Честное слово, – вымолвил Ипполит Матвеевич, чувствуя неожиданную зависимость от разговорчивого молодого человека, ставшего на его дороге к бриллиантам, – честное слово, я подданный РСФСР. В конце концов я могу вам показать паспорт…

– При современном развитии печатного дела на Западе напечатать советский паспорт – это такой пустяк, что об этом смешно говорить… Один мой знакомый доходил до того, что печатал даже доллары. А вы знаете, как трудно подделать американские доллары? Там бумага с такими, знаете, разноцветными волосками. Нужно большое знание техники. Он удачно сплавлял их на московской черной бирже; потом оказалось, что его дедушка, известный валютчик, покупал их в Киеве и совершенно разорился, потому что доллары были все-таки фальшивые. Так что вы со своим паспортом тоже можете прогадать.

Ипполит Матвеевич, рассерженный тем, что вместо энергичных поисков бриллиантов он сидит в вонючей дворницкой и слушает трескотню молодого нахала о темных делах его знакомых, все же никак не решался уйти. Он чувствовал сильную робость при мысли о том, что неизвестный молодой человек разболтает по всему городу, что приехал бывший предводитель. Тогда – всему конец, а может быть, еще в ГПУ посадят.

– Вы все-таки никому не говорите, что меня видели, – просительно сказал Ипполит Матвеевич, – могут и впрямь подумать, что я эмигрант.

– Вот! Вот это конгениально. Прежде всего актив: имеется эмигрант, вернувшийся в родной город. Пассив: он боится, что его заберут в ГПУ.

– Да ведь я же вам тысячу раз говорил, что я не эмигрант!

– А кто вы такой? Зачем вы сюда приехали?

– Ну, приехал из города N по делу.

– По какому делу?

– Ну, по личному делу.

– И после этого вы говорите, что вы не эмигрант?.. Один мой знакомый тоже приехал…

Тут Ипполит Матвеевич, доведенный до отчаяния историями о знакомых Бендера и видя, что его не собьешь с позиции, покорился.

– Хорошо, – сказал он, – я вам все объясню.

«В конце концов без помощника трудно, – подумал Ипполит Матвеевич, – а жулик он, кажется, большой. Такой может быть полезен».

Глава VIII

Бриллиантовый дым

Ипполит Матвеевич снял с головы пятнистую касторовую шляпу, расчесал усы, из которых, при прикосновении гребешка, вылетела дружная стайка небольших электрических искр, и, решительно откашлявшись, рассказал Остапу Бендеру, первому встреченному им проходимцу, все, что ему было известно о бриллиантах со слов умирающей тещи.

В продолжение рассказа Остап несколько раз вскакивал и, обращаясь к железной печке, восторженно вскрикивал:

– Лед тронулся, господа присяжные заседатели! Лед – тронулся!

А уже через час оба сидели за шатким столиком и, упираясь друг в друга головами, читали длинный список драгоценностей, некогда украшавших тещины пальцы, шею, уши, грудь и волосы.

Ипполит Матвеевич, поминутно поправляя колебавшееся на носу пенсне, с ударением произносил:

– Три нитки жемчуга… Хорошо помню… Две по сорок бусин, а одна большая – в сто десять… Бриллиантовый кулон… Клавдия Ивановна говорила, что 4000 стоит, старинной работы…

Дальше шли кольца, не обручальные кольца, толстые, глупые и дешевые, а тонкие, легкие, с впаянными в них чистыми, умытыми бриллиантами; тяжелые ослепительные подвески, кидающие на маленькое женское ухо разноцветный огонь; браслеты в виде змей с изумрудной чешуей; фермуар,[119] на который ушел урожай с 500 десятин пшеницы; жемчужное колье, которое было бы по плечу разве только знаменитой опереточной примадонне; венцом всего была сорокатысячная диадема.[120]

Ипполит Матвеевич оглянулся. По темным углам зачумленной дворницкой вспыхивал и дрожал изумрудный весенний свет. Бриллиантовый дым держался под потолком. Жемчужные бусы катились по столу и прыгали по полу. Драгоценный мираж потрясал комнату.

Взволнованный Ипполит Матвеевич очнулся только от звуков голоса Остапа.

– Выбор неплохой. Камни, я вижу, подобраны со вкусом. Сколько вся эта музыка стоила?

– Тысяч семьдесят – семьдесят пять.

– Мгу… Теперь, значит, стоит полтораста тысяч.

– Неужели так много? – обрадованно спросил Воробьянинов.

– Не меньше. Только вы, дорогой товарищ из Парижа, плюньте на все это.

– Как плюнуть?!

– Слюной, – ответил Остап, – как плевали до эпохи исторического материализма. Ничего не выйдет.

– Как же так?

– А вот как. Сколько было стульев?

– Дюжина. Гостиный гарнитур.

– Давно, наверно, сгорел ваш гостиный гарнитур в печках.

Воробьянинов так испугался, что даже встал с места.

– Спокойно, спокойно. За дело берусь я. Заседание продолжается. Кстати, нам с вами нужно заключить небольшой договорчик.

Тяжело дышавший Ипполит Матвеевич кивком головы выразил свое согласие. Тогда Остап Бендер начал вырабатывать условия.

– В случае реализации клада я, как непосредственный участник концессии[121] и технический руководитель дела, получаю шестьдесят процентов, а соцстрах можете за меня не платить. Это мне все равно.

Ипполит Матвеевич посерел.

– Это грабеж среди бела дня.

– А сколько же вы думали мне предложить?

– Н-н-ну, пять процентов, ну, десять, наконец. Вы поймите, ведь это же 15 000 рублей!

– Больше вы ничего не хотите?

– Н-нет.

– А может быть, вы хотите, чтобы я работал даром, да еще дать вам ключ от квартиры, где деньги лежат, и сказать вам, где нет милиционера?

– В таком случае – простите! – сказал Воробьянинов в нос. – У меня есть все основания думать, что я и один справлюсь со своим делом.

– Ага! В таком случае – простите, – возразил великолепный Остап, – у меня есть не меньшие основания, как говорил Энди Таккер,[122] предполагать, что и я один смогу справиться с вашим делом.

– Мошенник! – закричал Ипполит Матвеевич, задрожав.

Остап был холоден.

– Слушайте, господин из Парижа, а знаете ли вы, что наши бриллианты почти что у меня в кармане! И вы меня интересуете постольку, поскольку я хочу обеспечить вашу старость!

Тут только Ипполит Матвеевич понял, какие железные лапы схватили его за горло.

– Двадцать процентов, – сказал он угрюмо.

– И мои харчи? – насмешливо спросил Остап.

– Двадцать пять.

– И ключ от квартиры?

– Да ведь это тридцать семь с половиной тысяч!

– К чему такая точность? Ну так и быть – пятьдесят процентов. Половина – ваша, половина – моя.

Торг продолжался. Остап еще уступил. Он, из уважения к личности Воробьянинова, соглашался работать из сорока процентов.

– Шестьдесят тысяч! – кричал Воробьянинов.

– Вы довольно пошлый человек, – возражал Бендер, – вы любите деньги больше, чем надо.

– А вы не любите денег? – взвыл Ипполит Матвеевич голосом флейты.

– Я не люблю.

– Зачем же вам шестьдесят тысяч?

– Из принципа!

Ипполит Матвеевич только дух перевел.

– Ну что, тронулся лед? – добавил Остап.

Воробьянинов запыхтел и покорно сказал:

– Тронулся.

– Ну, по рукам, уездный предводитель команчей! Лед тронулся! Лед тронулся, господа присяжные заседатели!

После того как Ипполит Матвеевич, обидевшись на прозвище «предводителя команчей», потребовал извинений и Остап, произнося извинительную речь, назвал его фельдмаршалом, – приступили к выработке диспозиции.

В это время дворник Тихон пропивал в пивной «Фазис» рубль, чудесным образом попавший в его руку. Пять слепых гармонистов, тесно прижавшись друг к другу, сидели на крохотном деревянном островке, морщась от долетавших до них брызг пивного прибоя.

Появлением барина и тремя бутылками пива дворник был растроган до глубины души. Все казалось ему превосходным: и барин, и пиво, и даже предостерегающий плакат: «Прозба непреличными словами не выражатся». Слово «не» давно уже было вырвано с мясом каким-то весельчаком. И эта особенность страшно смешила дворника Тихона. Дворник крутил головой и бормотал:

– Выдумали же, дьяволы!

Насмеявшись вдоволь, дворник Тихон взял последнюю свою бутылку и пошел к соседнему столику, за которым сидели совершенно ему не знакомые штатские молодые люди.

– А что, солдатики, – спросил Тихон, подсаживаясь, – верно говорят, что помещикам землю скоро отдавать будут?[123]

Молодые люди загоготали. Один из них спросил:

– Ты-то сам из помещиков будешь?

– Мы из дворников, – ответил Тихон, – а, буду говорить, помещик, положим, вернулся. И ему земли не дадут?

– Ну ясно, дура ты, не дадут.

Тихон очень удивился, допил пиво, опьянел еще больше и заболботал что-то несуразное про вернувшегося барина. Молодые люди насилу высадили его из-за своего столика.

– Барин, – бормотал Тихон, – медаль даст. Приехал мой барин.

– Ну и дурак же! – подытожили молодые люди. – Это чей дворник?

– Вдовьего дома. Бывшего Воробьянинского.

– Вернется он сюда, как же! Ему и заграницей неплохо.

– А может, вернулся – в спецы метит.

В полночь дворник Тихон, хватаясь руками за все попутные палисадники и надолго приникая к столбам, тащился в свою пещеру. На его несчастье было новолунье.

– А! Пролетарий умственного труда! Работник метлы! – воскликнул Остап, завидя согнутого в колесо дворника.

Дворник замычал низким и страстным голосом, каким иногда, среди ночной тишины, вдруг горячо и хлопотливо начинает мычать унитаз.

– Это конгениально, – сообщил Остап Ипполиту Матвеевичу, – а ваш дворник довольно-таки большой пошляк. Разве можно так напиваться на рубль?

– М-можно, – сказал неожиданно прозревший дворник.

– Послушай, Тихон, – начал Ипполит Матвеевич, – не знаешь ли ты, дружок, что с моей мебелью?

Остап осторожно поддерживал Тихона, чтобы речь могла свободно литься из его широко открытого рта. Ипполит Матвеевич в напряжении ждал. Но из дворницкого рта, в котором зубы росли не подряд, а через один, вырвался оглушающий крик:

– Бывывывали дни вессселые…[124]

Дворницкая наполнилась громом и звоном. Дворник трудолюбиво и старательно исполнял свой хорал, не пропуская ни единого слова. Он ревел, двигаясь по комнате, то бессознательно ныряя под стол, то ударяясь картузом о медную цилиндрическую гирю «ходиков», то становясь на одно колено. Ему было страшно весело.

Ипполит Матвеевич совсем потерялся.

– Придется отложить опрос свидетелей до утра, – сказал Остап. – Будем спать.

Дворника, тяжелого во сне, как комод, перенесли на скамью. Воробьянинов и Остап спали вдвоем на дворницкой кровати. У Остапа под пиджаком оказалась рубашка «ковбой»[125] в черную и красную клетку. Под рубашкой «ковбой» не было уже больше ничего. Зато у Ипполита Матвеевича под известным уже читателю лунным жилетом оказался еще один – гарусный,[126] ярко-голубой.

– Жилет прямо на продажу, – завистливо сказал Бендер, – он мне как раз подойдет. Продайте.

Ипполиту Матвеевичу неудобно было отказывать своему новому компаньону и непосредственному участнику концессии и он, морщась, согласился продать его за свою цену – восемь рублей.

– Деньги после реализации нашего клада, – заявил Бендер, принимая от Воробьянинова еще теплый жилет.

– Нет, я так не могу, – сказал Ипполит Матвеевич, краснея. – Позвольте жилет обратно.

Деликатная натура Остапа возмутилась.

– Но ведь это же лавочничество! – закричал он. – Начинать полуторастатысячное дело и ссориться из-за восьми рублей! Учитесь жить широко!..

Ипполит Матвеевич покраснел еще больше, вынул маленький блокнотик и каллиграфически записал: «25/IV – 27 г. выдано т. Бендеру р. – 8». Остап заглянул в книжечку.

– Ого! Если вы уже открываете мне лицевой счет, то хоть ведите его правильно. Заведите дебет, заведите кредит. В дебет не забудьте занести 60 000 рублей, которые вы мне должны, а в кредит – жилет. Сальдо в мою пользу – 59 992 рубля. Еще можно жить.

После этого Остап заснул беззвучным детским сном. А Ипполит Матвеевич снял с себя шерстяные напульсники,[127] баронские сапоги и, оставшись в заштопанном егерском белье,[128] посапывая, полез под одеяло. Ему было очень неудобно. С внешней стороны, где не хватало одеяла, было холодно, а с другой стороны его жгло молодое, полное трепетных идей тело великого комбинатора.

Всем троим снились сны.

Воробьянинову снились сны черные: микробы, угрозыск, бархатные толстовки[129] и гробовых дел мастер Безенчук в смокинге, но небритый.

Остап видел вулкан Фудзи-Яму, заведующего Маслотрестом[130] и Тараса Бульбу, продающего открытки с видами Днепростроя.[131]

А дворнику снилось, что из конюшни ушла лошадь. Во сне он искал ее до самого утра и, не найдя, проснулся разбитый и мрачный. Долго, с удивлением, смотрел он на спящих в его постели людей. Ничего не поняв, он взял метлу и направился на улицу исполнять свои прямые обязанности: подбирать конские яблоки и кричать на богоделок.

Глава IX

Следы «Титаника»

Ипполит Матвеевич проснулся по привычке в половине восьмого, пророкотал «гут морген» и направился к отливу, находившемуся тут же в дворницкой.[132] Он умывался с наслаждением, отплевывался, причитал и тряс головой, чтобы избавиться от воды, набежавшей в уши. Вытираться было приятно, но, отняв от лица полотенце, Ипполит Матвеевич увидел, что оно испачкано тем радикально-черным цветом, которым с позавчерашнего дня были окрашены его горизонтальные усы. Сердце Ипполита Матвеевича сразу потухло. Он бросился к своему карманному зеркальцу, которое лежало на стуле. В зеркальце отразился большой нос и зеленый, как молодая травка, левый ус. Ипполит Матвеевич поспешно передвинул зеркальце направо. Правый ус был того же омерзительного цвета. Нагнув голову, словно желая забодать зеркальце, несчастный увидел, что радикальный черный цвет еще господствовал в центре каре, но по краям был обсажен тою же травянистой каймой. Все существо Ипполита Матвеевича издало такой громкий стон, что Остап Бендер открыл свои чистые голубые глаза.

– Вы с ума сошли! – воскликнул Бендер и сейчас же сомкнул свои сонные вежды.

– Товарищ Бендер, – умоляюще зашептала жертва «Титаника».

Остап проснулся после многих толчков и уговоров. Он внимательно посмотрел на Ипполита Матвеевича и радостно засмеялся. Отвернувшись от директора-учредителя концессии, главный руководитель работ и технический директор содрогался, хватался за спинку кровати, кричал «не могу» и снова бушевал.

– С вашей стороны это нехорошо, товарищ Бендер! – сказал Ипполит Матвеевич, с дрожью шевеля зелеными усами.

Это придало новые силы уже изнемогшему было Остапу. Чистосердечный его смех продолжался еще минут десять. Отдышавшись, он сразу сделался очень серьезным.

– Что вы на меня смотрите такими злыми глазами, как солдат на вошь? Вы на себя посмотрите.

– Но ведь мне аптекарь говорил, что это будет радикально-черный цвет. Не смывается ни холодной, ни горячей водой, ни мыльной пеной, ни керосином… Контрабандный товар.

– Контрабандный? Всю контрабанду делают в Одессе, на Малой Арнаутской улице.[133] Покажите флакон… И потом посмотрите. Вы читали это?

– Читал.

– А вот это, маленькими буквами? Тут ясно сказано, что после мытья горячей и холодной водой или мыльной пеной и керосином волосы надо не вытирать, а сушить на солнце или у примуса… Почему вы не сушили? Куда вы теперь пойдете с этой зеленой липой?

Ипполит Матвеевич был подавлен. Вошел Тихон. Увидя барина в зеленых усах, он перекрестился и попросил опохмелиться.

– Выдайте рубль герою труда,[134] – предложил Остап, – и, пожалуйста, не записывайте на мой счет! Это ваше интимное дело с бывшим сослуживцем… Подожди, отец, не уходи, дельце есть.

Остап завел с дворником беседу о мебели, и уже через пять минут концессионеры знали все. Всю мебель в 1919 году увезли в жилотдел,[135] за исключением одного гостиничного стула, который сперва находился во владении Тихона, а потом был забран у него завхозом 2-го дома соцобеса.

– Так он что – здесь в доме?

– Здесь и стоит.

– А скажи, дружок, – замирая спросил Воробьянинов, – когда стул у тебя был, ты его… не чинил?

– Чинить его невозможно. В старое время работа была хорошая. Еще тридцать лет такой стул может выстоять.

– Ну иди, дружок, возьми еще рубль, да смотри не говори, что я приехал.

– Могила, гражданин Воробьянинов.

Услав дворника и прокричав «лед тронулся», Остап Бендер снова обратился к усам Ипполита Матвеевича.

– Придется снова красить. Давайте деньги – пойду в аптеку. Ваш «Титаник» ни к черту не годится, только собак красить… Вот в старое время была красочка!.. Мне один беговой профессор рассказал волнующую историю. Вы интересовались бегами? Нет? Жалко. Волнующая вещь. Так вот… Был такой знаменитый жулик, граф Друцкий. Он проиграл на бегах пятьсот тысяч. Король проигрыша. И вот, когда у него уже, кроме долгов, ничего не было и граф подумывал о самоубийстве, один жучок дал ему за 50 рублей замечательный совет. Граф уехал и через год вернулся с орловским рысаком-трехлеткой. После этого граф не только вернул свои деньги, но даже выиграл еще тысяч триста. Его орловец Маклер с отличным аттестатом всегда приходил первым. На дерби он на целый корпус обошел Мак-Магона. Гром!.. Но тут Курочкин (слышали?) замечает,[136] что все орловцы начинают менять масть – один только Маклер, как дуся, не меняет цвета. Скандал был неслыханный! Графу дали три года. Оказалось, что Маклер не орловец, а перекрашенный метис, а метисы гораздо резвее орловцев и их к ним на версту не подпускают. Каково?.. Вот это красочка! Не то, что ваши усы!..

– Но аттестат? У него ведь был отличный аттестат?

– Такой же, как этикетка на вашем «Титанике», – фальшивый! Давайте деньги на новую краску.

Остап вернулся с новой микстурой.

– «Наяда». Возможно, что лучше вашего «Титаника». Снимайте пиджак!

Начался обряд перекраски, но «изумительный каштановый цвет, придающий волосам нежность и пушистость», смешавшись с зеленью «Титаника», неожиданно окрасил голову и усы Ипполита Матвеевича в краски солнечного спектра.

Ничего еще не евший с утра, Воробьянинов злобно ругал все парфюмерные заводы, как государственные, так и подпольные, находящиеся в Одессе на Малой Арнаутской улице.

– Таких усов, должно быть, нет даже у Аристида Бриана,[137] – бодро заметил Остап, – но жить с такими ультрафиолетовыми волосами в Советской России не рекомендуется. Придется сбрить.

– Я не могу, – скорбно ответил Ипполит Матвеевич, – это невозможно.

– Что, усы дороги вам как память?

– Не могу, – повторил Воробьянинов, понуря голову.

– Тогда вы всю жизнь сидите в дворницкой, а я пойду за стульями. Кстати, первый стул над нашей головой.

– Брейте!

Разыскав ножницы, Бендер мигом отхватил усы, и они, взращиваемые Ипполитом Матвеевичем десятилетиями, бесшумно свалились на пол. С головы падали волосы радикально-черного цвета, зеленые и ультрафиолетовые. Покончив со стрижкой, технический директор достал из кармана старую бритву «Жилет», а из бумажника запасное лезвие, – стал брить почти плачущего Ипполита Матвеевича.

– Последний ножик на вас трачу. Не забудьте записать на мой дебет два рубля за бритье и стрижку.

Содрогаясь от горя, Ипполит Матвеевич все-таки спросил:

– Почему же так дорого. Везде стоит сорок копеек.

– За конспирацию, товарищ фельдмаршал, – быстро ответил Бендер.

Страдания человека, которому безопасной бритвой бреют голову, – невероятны. Это Ипполит Матвеевич понял с самого начала операции. Посередине Остап прервал свое ужасное дело и сладко спросил:

– Бритвочка не беспокоит?

– Конечно, беспокоит, – застрадал Воробьянинов.

– Почему же она вас беспокоит, господин предводитель? Она ведь не советская, а заграничная.

Но конец, который бывает всему, пришел.

– Готово. Заседание продолжается! Нервных просят не смотреть! Теперь вы похожи на Боборыкина, известного автора-куплетиста.[138]

Ипполит Матвеевич отряхнул с себя мерзкие клочья, бывшие так недавно красивыми сединами, умылся и, ощущая на всей голове сильное жжение, в сотый раз сегодня уставился в зеркало. То, что он увидел, ему неожиданно понравилось. На него смотрело искаженное страданиями, но довольно юное лицо актера без ангажемента.

– Ну, марш вперед, труба зовет! – закричал Остап. – Я по следам в жилотдел, или, вернее, в тот дом, в котором когда-то был жилотдел, а вы к старухам!

– Я не могу, – сказал Ипполит Матвеевич, – мне очень тяжело будет войти в собственный дом.

– Ах, да!.. Волнующая история! Барон-изгнанник! Ладно! Идите в жилотдел, а здесь поработаю я. Сборный пункт – в дворницкой. Парад-алле!

ГЛАВА ПЯТАЯ

Глава X

Голубой воришка

Завхоз 2-го дома Старсобеса был застенчивый ворюга. Все существо его протестовало против краж, но не красть он не мог. Он крал, и ему было стыдно. Крал он постоянно, постоянно стыдился, и поэтому его хорошо бритые щечки всегда горели румянцем смущения, стыдливости, застенчивости и конфуза. Завхоза звали Александром Яковлевичем, а жену его Александрой Яковлевной. Он называл ее Сашхен, она звала его Альхен. Свет не видывал еще такого голубого воришки, как Александр Яковлевич.

Он был не только завхозом, но и вообще заведующим. Прежнего зава за грубое обращение с воспитанницами семь месяцев назад сняли с работы и назначили капельмейстером симфонического оркестра. Альхен ничем не напоминал своего невоспитанного начальника. В порядке уплотненного рабочего дня он принял на себя управление домом и с пенсионерками обращался отменно вежливо, проводя в доме важные реформы и нововведения.

Остап Бендер потянул тяжелую дубовую дверь воробьяниновского особняка и очутился в вестибюле. Здесь пахло подгоревшей кашей. Из верхних помещений неслась разноголосица, похожая на отдаленное «ура» в цепи. Никого не было, и никто не появился. Вверх вела двумя маршами дубовая лестница с лаковыми некогда ступенями. Теперь в ней торчали только кольца, а самих медных прутьев, прижимавших когда-то ковер к ступенькам, не было.

«Предводитель команчей жил, однако, в пошлой роскоши», – думал Остап, подымаясь наверх.

В первой же комнате, светлой и просторной, сидели в кружок десятка полтора седеньких старушек в платьях из наидешевейшего туальденора мышиного цвета.[139] Напряженно вытянув сухие шеи и глядя на стоявшего в центре человека в цветущем возрасте, старухи пели:

Слышен звон бубенцов издалека.

Это тройки знакомый разбег.

А вдали простирался широко

Белым саваном искристый снег.[140]

Предводитель хора, в серой толстовке из того же туальденора и туальденоровых брюках, отбивал такт обеими руками и, вертясь, покрикивал:

– Дисканты, тише! Кокушкина – слабее!

Он увидел Остапа, но, не в силах удержать движение своих рук, только недоброжелательно на него посмотрел и продолжал дирижировать. Хор с усилием загремел, как сквозь подушку:

Та-та-та, та-та-та, та-та-та-та,

То-ро-ром, ту-ру-рум, ту-ру-рам.

– Скажите, где здесь можно видеть товарища завхоза? – вымолвил Остап, прорвавшись в первую же паузу.

– А в чем дело, товарищ?

Остап подал дирижеру руку и дружелюбно спросил:

– Песни народностей? Очень интересно. Я инспектор пожарной охраны.

Завхоз застыдился.

– Да, да, – сказал он, конфузясь, – это как раз кстати. Я даже доклад собирался писать.

– Вам нечего беспокоиться, – великодушно заявил Остап, – я сам напишу доклад. Ну, давайте смотреть помещение.

Альхен мановением руки распустил хор, и старухи удалились мелкими радостными шажками.

– Пожалуйте за мной, – пригласил завхоз.

Прежде чем пройти дальше, Остап уставился на мебель первой комнаты. В комнате стояли стол, две садовые скамейки на железных ногах (в спинку одной из них было глубоко врезано имя – Коля) и рыжая фисгармония.

– В этой комнате примусов не зажигают? Временные печи и тому подобное?

– Нет, нет. Здесь у нас занимаются кружки: хоровой, драматический, изобразительные искусства, музыкальный кружок…

Дойдя до слова «музыкальный», Александр Яковлевич покраснел. Сначала запылал подбородок, потом лоб и щеки. Альхену было очень стыдно. Он давно уже продал все инструменты духовой капеллы. Слабые легкие старух все равно выдували из них только щенячий визг. Было смешно видеть эту громаду металла в таком беспомощном положении. Альхен не мог не украсть капеллу. И теперь ему было очень стыдно.

На стене, простершись от окна до окна, висел лозунг, написанный белыми буквами на куске туальденора мышиного цвета:

«Духовой оркестр – путь к коллективному творчеству».

– Очень хорошо, – сказал Остап, – комната для кружковых занятий никакой опасности в пожарном отношении не представляет. Перейдем дальше.

Пройдя фасадные комнаты воробьяниновского особняка быстрым аллюром, Остап нигде не заметил орехового стула с гнутыми ножками, обитого светлым английским ситцем в цветочках. По стенам утюженного мрамора были наклеены приказы по дому № 2 Старсобеса. Остап читал их, время от времени энергично спрашивая: «Дымоходы прочищаются регулярно? Печи в порядке?» И, получая исчерпывающие ответы, двигался дальше.

Инспектор пожарной охраны усердно искал в доме хотя бы один уголок, представляющий опасность в пожарном отношении, но в пожарном отношении все было благополучно. Зато розыски клада были безуспешны. Остап входил в спальни старух, которые при его появлении вставали и низко кланялись. Здесь стояли койки, устланные ворсистыми, как собачья шерсть, одеялами, с одной стороны которых фабричным способом было выткано слово «Ноги». Под кроватями стояли сундучки, выдвинутые по инициативе Александра Яковлевича, любившего военную постановку дела, ровно на одну треть.

Все в доме № 2 поражало глаз своей чрезмерной скромностью: и меблировка, состоявшая исключительно из садовых скамеек, привезенных с Александровского, ныне имени Пролетарских Субботников, бульвара, и базарные керосиновые лампочки, и самые одеяла с пугающим словом «Ноги». Но одно лишь в доме было сделано крепко и пышно – это были дверные пружины.

Дверные приборы были страстью Александра Яковлевича. Положив великие труды, он снабдил все без исключения двери пружинами самых разнообразных систем и фасонов. Здесь были простейшие пружины, в виде железной штанги. Были духовые пружины с медными цилиндрическими насосами. Были приборы на блоках со спускающимися увесистыми дробовыми мешочками. Были еще пружины конструкций таких сложных, что собесовский слесарь только удивленно качал головой. Все эти цилиндры, пружины и противовесы обладали могучей силой. Двери захлопывались с такою же стремительностью, как дверцы мышеловок. От работы дверных механизмов дрожал весь дом. Старухи с печальным писком спасались от набрасывавшихся на них дверей, но убежать удавалось не всегда. Двери настигали беглянок и толкали их в спину, а сверху с глухим карканьем уже спускался противовес, пролетая мимо виска, как ядро.

Когда Бендер с завхозом проходили по дому, двери салютовали страшными ударами. Казалось, что возвращаются дни гражданской войны.

За всем этим крепостным великолепием ничего не скрывалось – стула не было. В поисках пожарной опасности инспектор попал на кухню. Там, в большом бельевом котле, варилась каша, запах которой великий комбинатор учуял еще в вестибюле. Остап покрутил носом и сказал:

– Это что, на машинном масле?

– Ей-богу, на чистом сливочном! – сказал Альхен, краснея до слез. – Мы на ферме покупаем.

Ему было очень стыдно.

– А! Впрочем, это пожарной опасности не представляет, – заметил Остап.

В кухне стула тоже не было. Была только жирная табуретка, на которой сидел повар в переднике и колпаке из туальденора.

– Почему это у вас все наряды серого цвета, да и кисейка такая, что ею только окна вытирать?

Застенчивый Альхен потупился еще больше.

– Кредитов отпускают в недостаточном количестве.

Он был противен самому себе.

Остап сомнительно посмотрел на него и сказал:

– К пожарной охране, которую я в настоящий момент представляю, это не относится.

Альхен испугался.

– Против пожара, – заявил он, – у нас все меры приняты. Есть даже огнетушитель «Эклер».

Инспектор, заглядывая по дороге в чуланчики, неохотно проследовал к огнетушителю. Красный жестяной конус, хотя и являлся единственным в доме предметом, имеющим отношение к пожарной охране, вызвал в инспекторе особое раздражение.

– На толкучке покупали?

И, не дождавшись ответа как громом пораженного Александра Яковлевича, снял «Эклер» со ржавого гвоздя, повернул его острым концом к полу, без предупреждения разбил капсуль и быстро повернул конус кверху. Но, вместо ожидаемой пенной струи, конус выбросил из себя тонкое противное шипение, напоминавшее старинную мелодию «Коль славен наш господь в Сионе».[141]

– Конечно, на толкучке, – подтвердил Остап свое первоначальное мнение и повесил продолжавший петь огнетушитель на прежнее место.

Провожаемые шипением, они пошли дальше.

«Где же он может быть? – думал Остап. – Это мне начинает не нравиться». И он решил не покидать туальденорового чертога до тех пор, пока не узнает все.

За то время, покуда инспектор и завхоз лазали по чердакам, входя во все детали противопожарной охраны и расположения дымоходов, 2-й дом Старсобеса жил обыденной своей жизнью.

Обед был готов. Запах подгоревшей каши заметно усилился и перебил все остальные кислые запахи, обитавшие в доме. В коридорах зашелестело. Старухи, неся впереди себя в обеих руках жестяные мисочки с кашей, осторожно выходили из кухни и садились обедать за общий стол, стараясь не глядеть на развешенные в столовой лозунги, сочиненные лично Александром Яковлевичем и художественно выполненные Александрой Яковлевной. Лозунги были такие: «Пища – источник здоровья», «Одно яйцо содержит столько же жиров, сколько 1/2 фунта мяса», «Тщательно следи за своими зубами», «Тщательно пережевывая пищу, ты помогаешь обществу» и «Мясо – вредно».

Все эти святые слова будили в старухах воспоминания об исчезнувших еще до революции зубах, о яйцах, пропавших приблизительно в ту же пору, о мясе, уступающем в смысле жиров яйцам, а может быть, и об обществе, которому они были лишены возможности помогать, тщательно пережевывая пищу.

Хуже всех приходилось старухе Кокушкиной, которая сидела против большого, хорошо иллюстрированного акварелью чертежа коровы. Чертеж этот был пожертвован ОННОБом – Обществом новой научной организации быта. Симпатичная корова, глядевшая с чертежа одним темным испанским глазом, была искусно разделена на части и походила на генеральный план нового кооперативного дома, с тою только разницей, что те места, которые на плане дома были обозначены уборными, кухнями, коридорами и черными лестницами, на плане коровы фигурировали под названиями: филе, ссек, край, 1-й сорт, 2-й, 3-й и 4-й.

Кокушкина ела свою кашу, не поднимая головы. Поразительная корова вызывала у нее слюнотечение и перебои сердца. Во 2-м доме Собеса мясо к обеду подавали редко.

Кроме старух, за столом сидели Исидор Яковлевич, Афанасий Яковлевич, Кирилл Яковлевич, Олег Яковлевич и Паша Эмильевич. Ни возрастом, ни полом эти молодые люди не гармонировали с задачами социального обеспечения, зато четыре Яковлевича были юными братьями Альхена, а Паша Эмильевич – двоюродным племянником Александры Яковлевны. Молодые люди, самым старшим из которых был 32-летний Паша Эмильевич, не считали свою жизнь в доме собеса чем-либо ненормальным. Они жили в доме на старушечьих правах, у них тоже были казенные постели с одеялами, на которых было написано «Ноги», облачены они были, как и старухи, в мышиный туальденор, но благодаря молодости и силе они питались лучше воспитанниц. Они крали в доме все, что не успевал украсть Альхен. Паша Эмильевич мог слопать в один присест 5 фунтов тюльки, что он однажды и сделал, оставив весь дом без обеда.

Не успели старухи основательно распробовать кашу, как Яковлевичи вместе с Эмильевичем, проглотив свои порции и отрыгиваясь, встали из-за стола и пошли в кухню на поиски чего-либо удобоваримого.

Обед продолжался. Старушки загомонили:

– Сейчас нажрутся, станут песни орать!

– А Паша Эмильевич сегодня утром стул из красного уголка продал. С черного хода вынес перекупщику.

– Посмотрите, пьяный сегодня придет…

В эту минуту разговор воспитанниц был прерван трубным сморканьем, заглушившим даже все продолжающееся пение огнетушителя в коридоре, и коровий голос начал:

– … бретение…

Старухи, пригнувшись и не оборачиваясь на стоявший в углу на мытом паркете громкоговоритель, продолжали есть, надеясь, что их минет чаша сия. Но громкоговоритель бодро продолжал:

– Евокрррахххх видусоб… ценное изобретение. Дорожный мастер Мурманской железной дороги товарищ Сокуцкий, Самара, Орел, Клеопатра, Устинья, Царицын, Клементий, Ифигения, Йорк, – Со-куц-кий…[142]

Труба с хрипом втянула в себя воздух и насморочным голосом возобновила передачу:

– … изобрел световую сигнализацию на снегоочистителях. Изобретение одобрено Доризулом,[143] Дарья, Онега, Раймонд…

Старушки серыми утицами поплыли в свои комнаты. Труба, подпрыгивая от собственной мощи, продолжала бушевать в пустой комнате:

– … А теперь прослушайте новгородские частушки…

Далеко, далеко, в самом центре земли, кто-то тронул балалаечные струны, и черноземный Баттистини[144] запел:

На стене клопы сидели

И на солнце щурились,

Фининспектора узрели —

Сразу окачурились…

В центре земли эти частушки вызвали бурную деятельность. В трубе послышался страшный рокот. Не то это были громовые аплодисменты, не то начали работать подземные вулканы.

Между тем помрачневший инспектор пожарной охраны спустился задом по чердачной лестнице и, снова очутившись в кухне, увидел пятерых граждан, которые прямо руками выкапывали из бочки кислую капусту и обжирались ею. Ели они в молчании. Один только Паша Эмильевич по-гурмански крутил головой и, снимая с усов капустные водоросли, с трудом говорил:

– Такую капусту грешно есть помимо водки.[145]

– Новая партия старушек? – спросил Остап.

– Это сироты, – ответил Альхен, выжимая плечом инспектора из кухни и исподволь грозя сиротам кулаком.

– Дети Поволжья?[146]

Альхен замялся.

– Тяжелое наследье царского режима?

Альхен развел руками, мол, ничего не поделаешь, раз такое наследие.

– Совместное воспитание обоих полов по комплексному методу?

Застенчивый Александр Яковлевич тут же, без промедления, пригласил пожарного инспектора отобедать чем бог послал.

В этот день бог послал Александру Яковлевичу на обед бутылку зубровки, домашние грибки, форшмак из селедки, украинский борщ с мясом 1-го сорта, курицу с рисом и компот из сушеных яблок.

– Сашхен, – сказал Александр Яковлевич, – познакомься с товарищем из Губпожара.

Остап артистически раскланялся с хозяйкой дома и объявил ей такой длиннющий и двусмысленный комплимент, что даже не смог его довести до конца. Сашхен – рослая дама, миловидность которой была несколько обезображена николаевскими полубакенбардами,[147] тихо засмеялась и выпила с мужчинами.

– Пью за ваше коммунальное хозяйство! – воскликнул Остап.

Обед прошел весело, и только за компотом Остап вспомнил о цели своего посещения.

– Отчего, – спросил он, – в вашем кефирном заведении такой скудный инвентарь?

– Как же, – заволновался Альхен, – а фисгармония?

– Знаю, знаю – вокс гуманум.[148] Но посидеть у вас со вкусом абсолютно не на чем. Одни садовые лоханки.

– В красном уголке есть стул, – обиделся Альхен, – английский стул. Говорят, еще от старой обстановки остался.

– А я, кстати, не видел вашего красного уголка. Как он в смысле пожарной охраны? Не подкачает? Придется посмотреть.

– Милости просим.

Остап поблагодарил хозяйку за обед и тронулся.

В красном уголке примусов не разводили, временных печей не было, дымоходы были в исправности и прочищались регулярно, но стула, к непомерному удивлению Альхена, не было. Остап даже заскрипел от недовольства. Бросились искать стул. Заглядывали под кровати и под скамейки, отодвинули для чего-то фисгармонию, допытывались у старушек, которые опасливо поглядывали на Пашу Эмильевича, но стула так и не нашли. Паша Эмильевич проявил в розысках стула большое упорство. Все уже успокоились, а Паша Эмильевич все еще бродил по комнатам, заглядывал под графины, передвигал чайные жестяные кружки и бормотал:

– Где же он может быть? Сегодня он был, я видел его собственными глазами. Смешно даже.

– Грустно, девицы,[149] – ледяным голосом сказал Остап.

– Это просто смешно! – нагло повторял Паша Эмильевич.

Но тут певший все время огнетушитель «Эклер» взял самое верхнее фа, на что способна одна лишь народная артистка республики Нежданова,[150] смолк на секунду и с криком выпустил первую пенную струю, залившую потолок и сбившую с головы повара туальденоровый колпак. За первой струей пеногон-огнетушитель выпустил вторую струю туальденорового цвета, повалившую несовершеннолетнего Исидора Яковлевича. После этого работа «Эклера» стала бесперебойной.

К месту происшествия ринулись Паша Эмильевич, Альхен и все уцелевшие Яковлевичи.

– Чистая работа! – сказал Остап. – Идиотская выдумка!

Старухи, оставшись с Остапом наедине без начальства, сейчас же стали заявлять претензии.

– Брательников в доме поселил. Обжираются.

– Поросят молоком кормит, а нам кашу сует.

– Все из дому повыносил.

– Спокойно, девицы, – сказал Остап, отступая, – это к вам из инспекции труда придут. Меня сенат не уполномочил.

Старухи не слушали.

– А Пашка-то Мелентьевич, этот стул он сегодня унес и продал. Сама видела.

– Кому? – закричал Остап.

– Продал и все. Мое одеяло продать хотел.

В коридоре шла ожесточенная борьба с огнетушителем. Наконец человеческий гений победил, и пеногон, растоптанный железными ногами Паши Эмильевича, последний раз выблевал вялую струю и затих навсегда.

Старух послали мыть пол. Инспектор пожарной охраны втянул в себя воздух, пригнул голову и, слегка покачивая бедрами, подошел к Паше Эмильевичу.

– Один мой знакомый, – сказал Остап веско, – тоже продавал государственную мебель. Теперь он пошел в монахи – сидит в допре.

– Мне ваши беспочвенные обвинения странны, – заметил Паша Эмильевич, от которого шел сильный запах пенных струй.

– Ты кому продал стул? – спросил Остап позванивающим шепотом.

Здесь Паша Эмильевич, обладавший сверхъестественным чутьем, понял, что сейчас его будут бить, может быть, даже ногами.

– Перекупщику, – ответил он.

– Адрес?

– Я его в первый раз в жизни видел.

– Первый раз в жизни?

– Ей-богу.

– Набил бы я тебе рыло, – мечтательно сообщил Остап, – только Заратустра не позволяет.[151] Ну, пошел к чертовой матери!..

Паша Эмильевич искательно улыбнулся и стал отходить.

– Ну, ты, жертва аборта, – высокомерно сказал Остап, – отдай концы, не отчаливай. Перекупщик что, блондин, брюнет?

Паша Эмильевич стал подробно объяснять. Остап внимательно его выслушал и окончил интервью словами:

– Это, безусловно, к пожарной охране не относится.

В коридоре к уходящему уже Бендеру подошел застенчивый Альхен и дал ему червонец.

– Это 114 статья Уголовного кодекса, – сказал Остап, – дача взятки должностному лицу при исполнении служебных обязанностей.[152]

Но деньги взял и, не попрощавшись с Александром Яковлевичем, направился к выходу. Дверь, снабженная могучим прибором, с натугой растворилась и дала Остапу под зад толчок в 1 1/2 тонны весом.

– Удар состоялся, – сказал Остап, потирая ушибленное место, – заседание продолжается!

Глава XI

Где ваши локоны?

В то время как Остап осматривал 2-й дом Старсобеса, Ипполит Матвеевич, выйдя из дворницкой и чувствуя холод в бритой голове, двинулся по улицам родного города.

По мостовой бежала светлая весенняя вода. Стоял непрерывный треск и цокот от падающих с крыш бриллиантовых капель. Воробьи охотились за навозом. Солнце сидело на всех крышах. Золотые битюги нарочито громко гремели копытами по обнаженной мостовой и, склонив уши долу, с удовольствием прислушивались к собственному стуку. На сырых телеграфных столбах ежились мокрые объявления с расплывшимися химическими буквами: «Обучаю игре на гитаре по цифровой системе» и «Даю уроки обществоведения для готовящихся в народную консерваторию». Взвод красноармейцев в зимних шлемах[153] неустрашимо пересекал лужу, начинавшуюся у магазина Старгико[154] и тянувшуюся вплоть до здания Губплана,[155] фронтон которого был увенчан гипсовыми тиграми, победами и кобрами.

Ипполит Матвеевич шел, с интересом посматривая на встречных и поперечных прохожих. Он, который прожил в России всю жизнь и революцию, видел, как ломался, перелицовывался и менялся быт. Он привык к этому, но оказалось, что он привык к этому только в одной точке земного шара – в уездном городе N. Приехав в родной город, он увидел, что ничего не понимает. Ему было неловко и странно, как если бы он и впрямь был эмигрантом и сейчас только приехал из Парижа. В прежнее время, проезжая по городу в экипаже, он обязательно встречал знакомых или же известных ему с лица людей. Сейчас он прошел уже четыре квартала по улице Ленских событий, но знакомые не встречались. Они исчезли, а может быть, постарели так, что их нельзя было узнать, а может быть, сделались неузнаваемыми, потому что носили другую одежду, другие шляпы. Может быть, они переменили походку. Во всяком случае, их не было.

Ипполит Матвеевич шел бледный, холодный, потерянный. Он совсем забыл, что ему нужно разыскивать жилотдел или то, что от жилотдела осталось. Вместо того он без смысла переходил с тротуара на тротуар, сворачивал в переулки, где распустившиеся битюги совсем уже нарочно стучали копытами; в переулках было больше зимы и кое-где попадался лед цвета кариозного зуба. Весь город был другого цвета. Синие дома стали зелеными, желтые – серыми, с каланчи исчезли бомбы, по ней не ходил больше пожарный, и на улицах было гораздо шумнее, чем это помнилось Ипполиту Матвеевичу.

На Большой Пушкинской Ипполита Матвеевича удивили никогда не виданные им в Старгороде рельсы и трамвайные столбы с проводами. Ипполит Матвеевич не читал газет и не знал, что к первому маю в Старгороде собираются открыть две трамвайные линии: Вокзальную и Привозную.[156] То Ипполиту Матвеевичу казалось, что он никогда не покидал Старгород, то Старгород представлялся ему местом совершенно незнакомым.

В таких мыслях он дошел до улицы Маркса и Энгельса. В этом месте к нему вернулось детское ощущение, что вот сейчас из-за угла двухэтажного дома с длинным балконом обязательно должен выйти знакомый. Ипполит Матвеевич даже приостановился в ожидании. Но знакомый не вышел. Сначала из-за угла показался стекольщик с ящиком бемского стекла[157] и буханкой замазки медного цвета. Выдвинулся из-за угла франт в замшевой кепке с кожаным желтым козырьком. За ним выбежали дети – школьники первой ступени[158] с книжками в ремешках.

Вдруг Ипполит Матвеевич почувствовал жар в ладонях и прохладу в животе. Прямо на него шел незнакомый гражданин с добрым лицом, держа на весу, как виолончель, стул. Ипполит Матвеевич, которым неожиданно овладела икота, всмотрелся и сразу узнал свой стул.

Да! Это был гамбсовский стул, обитый потемневшим в революционных бурях английским ситцем в цветочках, это был ореховый стул с гнутыми ножками. Ипполит Матвеевич почувствовал себя так, как будто бы ему выпалили в ухо.

– Точить ножи-ножницы, бритвы править! – закричал вблизи баритональный бас.

И сейчас же донеслось тонкое эхо:

– Паять, пачинять!..

– Московская гайзета «Звестие», журнал «Смехач», «Красная Нива»,[159] «Старгородская правда»!..

Где-то наверху со звоном высадили стекло. Потрясая город, проехал грузовик Мельстроя.[160] Засвистел милиционер. Жизнь кипела и переливалась через край. Времени терять было нечего.

Ипполит Матвеевич леопардовым скоком приблизился к возмутительному незнакомцу и молча дернул стул к себе. Незнакомец дернул стул обратно. Тогда Ипполит Матвеевич, держась левой рукой за ножку, стал с силой отрывать толстые пальцы незнакомца от стула.

– Грабят, – шепотом сказал незнакомец, еще крепче держась за стул.

– Позвольте, позвольте, – лепетал Ипполит Матвеевич, продолжая отклеивать пальцы незнакомца.

Стала собираться толпа. Человека три уже стояло поблизости, с живейшим интересом следя за развитием конфликта.

Тогда оба опасливо оглянулись и, не глядя друг на друга, но не выпуская стула из цепких рук, быстро пошли вперед, как будто бы ничего и не было.

«Что же это такое?» – отчаянно думал Ипполит Матвеевич.

Что думал незнакомец – нельзя было понять, но походка у него была самая решительная.

Они шли все быстрее и, завидя в глухом переулке пустырь, засыпанный щебнем и строительными материалами, как по команде повернули туда. Здесь силы Ипполита Матвеевича учетверились.

– Позвольте же! – закричал он, не стесняясь.

– Ка-ра-ул! – еле слышно воскликнул незнакомец.

И так как руки у обоих были заняты стулом, они стали пинать друг друга ногами. Сапоги незнакомца были с подковами, и Ипполиту Матвеевичу сначала пришлось довольно плохо. Но он быстро приспособился и, прыгая то направо, то налево, как будто танцевал краковяк, увертывался от ударов противника и старался поразить его ударом в живот. В живот ему попасть не удалось, потому что мешал стул, но зато он угодил в коленную чашечку врага, после чего тот смог лягаться только левой ногой.

– О, господи! – зашептал незнакомец.

И тут Ипполит Матвеевич увидел, что незнакомец, возмутительнейшим образом похитивший его стул, не кто иной, как священник церкви Фрола и Лавра – отец Федор Востриков.

Ипполит Матвеевич опешил.

– Батюшка! – воскликнул он, в удивлении снимая руки со стула.

Отец Востриков полиловел и разжал наконец пальцы. Стул, никем не поддерживаемый, свалился на битый кирпич.

– Где же ваши усы, уважаемый Ипполит Матвеевич? – с наивозможной язвительностью спросила духовная особа.

– А ваши локоны где? У вас ведь были локоны?

Невыносимое презрение слышалось в словах Ипполита Матвеевича. Он окатил отца Федора взглядом необыкновенного благородства и, взяв под мышку стул, повернулся, чтобы уйти. Но отец Федор, уже оправившийся от смущения, не дал Воробьянинову такой легкой победы. С криком: «Нет, прошу вас», – он снова ухватился за стул. Была восстановлена первая позиция. Оба противника стояли, вцепившись в ножки, как коты или боксеры, мерили друг друга взглядами и похаживали из стороны в сторону.

Хватающая за сердце пауза длилась целую минуту.

– Так это вы, святой отец, – проскрежетал Ипполит Матвеевич, – охотитесь за моим имуществом?

С этими словами Ипполит Матвеевич лягнул святого отца ногой в бедро.

Отец Федор изловчился, злобно пнул предводителя в пах так, что тот согнулся, и зашипел.

– Это не ваше имущество!

– А чье же?

– Не ваше.

– А чье же?

– Не ваше, не ваше.

– А чье же, чье?

– Не ваше.

Шипя так, они неистово лягались.

– А чье же это имущество? – возопил предводитель, погружая ногу в живот святого отца.

Преодолевая боль, святой отец твердо сказал:

– Это национализированное имущество.

– Национализированное?

– Да-с, да-с, национализированное.

Говорили они с такой необыкновенной быстротой, что слова сливались.

– Кем национализировано?

– Советской властью! Советской властью.

– Какой властью? Какой властью?

– Властью трудящихся.

– А-а-а!.. – сказал Ипполит Матвеевич, леденея, как мята. – Властью рабочих и крестьян?

– Да-а-а-с!..

– М-м-м… Так, может быть, вы, святой отец, партийный?

– М-может быть!

Тут Ипполит Матвеевич не выдержал и с воплем «может быть?» смачно плюнул в доброе лицо отца Федора. Отец Федор немедленно плюнул в лицо Ипполита Матвеевича и тоже попал. Стереть слюну было нечем – руки были заняты стулом. Ипполит Матвеевич издал звук открываемой двери и изо всей мочи толкнул врага стулом. Враг упал, увлекая за собой задыхающегося Воробьянинова. Борьба продолжалась в партере.

Вдруг раздался треск – отломились сразу обе передние ножки. Забыв друг о друге, противники принялись терзать ореховое кладохранилище. С печальным криком чайки разодрался английский ситец в цветочках. Спинка отлетела, отброшенная могучим порывом. Кладоискатели рванули рогожу вместе с медными пуговичками и, ранясь о пружины, погрузили пальцы в шерстяную набивку. Потревоженные пружины пели. Через пять минут стул был обглодан. От него остались рожки да ножки. Во все стороны катились пружины. Ветер носил гнилую шерсть по пустырю. Гнутые ножки лежали в яме. Бриллиантов не было.

– Ну что, нашли? – спросил Ипполит Матвеевич, задыхаясь.

Отец Федор, весь покрытый клочками шерсти, отдувался и молчал.

– Вы аферист, – крикнул Ипполит Матвеевич, – я вам морду побью, отец Федор.

– Руки коротки, – ответил батюшка.

– Куда же вы пойдете весь в пуху?

– А вам какое дело?

– Стыдно, батюшка! Вы просто вор!

– Я у вас ничего не украл!

– Как же вы узнали об этом? Использовали в своих интересах тайну исповеди? Очень хорошо! Очень красиво!

Ипполит Матвеевич с негодующим «Пфуй!» покинул пустырь и, чистя на ходу рукава пальто, направился домой.

На углу улицы Ленских событий и Ерофеевского переулка Воробьянинов увидел своего компаньона. Технический директор и главный руководитель концессии стоял вполоборота, приподняв левую ногу, – ему чистили верх ботинок канареечным кремом. Ипполит Матвеевич подбежал к нему. Директор беззаботно мурлыкал «Шимми»:[161]

Раньше это делали верблюды,

Раньше так плясали ба-та-ку-ды,

А теперь уже танцует шимми це-лый мир…

– Ну, как жилотдел? – спросил он деловито и сейчас же добавил: – Подождите, не рассказывайте, вы слишком взволнованы, прохладитесь.

Выдав чистильщику семь копеек, Остап взял Воробьянинова под руку и повлек его по улице.

– Ну, теперь вываливайте.

Все, что вывалил взволнованный Ипполит Матвеевич, Остап выслушал с большим вниманием.

– Ага! Небольшая черная бородка? Правильно! Пальто с барашковым воротником? Понимаю. Это стул из богадельни. Куплен сегодня утром за три рубля.

– Да вы погодите…

И Ипполит Матвеевич рассказал главному концессионеру обо всех подлостях отца Федора. Остап омрачился.

– Кислое дело, – сказал он, – пещера Лехтвейса.[162] Таинственный соперник. Его нужно опередить, а морду ему мы всегда успеем пощупать. В жилотдел! Заседание продолжается.

Пока друзья закусывали в пивной «Стенька Разин» и Остап разузнавал, в каком доме находился раньше жилотдел и какое учреждение находится в нем теперь, – день кончался.

Золотые битюги снова превратились в коричневых. Бриллиантовые капли холодели на лету и плюхались оземь. В пивных и ресторане «Феникс» пиво поднялось в цене – наступил вечер. На Большой Пушкинской зажглись электрические лампы, и, возвращаясь домой с первой весенней прогулки, с барабанным топаньем прошел отряд пионеров.

Началось гулянье. По Большой Пушкинской проехал прокатный автомобиль. Из кино уже вышла первая партия публики, отсмотревшей третью серию американского боевика «Акулы Нью-Йорка».[163]

Тигры, победы и кобры Губплана таинственно светились под входящей в город луной.

Идя домой с замолчавшим вдруг Остапом, Ипполит Матвеевич посмотрел на губплановских тигров и кобр. В его время здесь помещалась губернская земская управа, и горожане очень гордились[164] кобрами, считая их старгородской достопримечательностью.

«Найду», – подумал Ипполит Матвеевич, вглядываясь в гипсовую победу.

Тигры ласково размахивали хвостами, кобры радостно сокращались, и душа Ипполита Матвеевича наполнилась уверенностью.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Глава ХII

Слесарь, попугай и гадалка

Дом № 7 по Перелешинскому переулку не принадлежал к лучшим зданиям Старгорода. Два его этажа, построенные в забубенном стиле Второй империи,[165] все же были украшены побитыми львиными мордами, необыкновенно похожими на лицо известного в свое время писателя Арцыбашева.[166] Арцыбашевских ликов было ровно восемь, по числу окон, выходящих в переулок, и помещались эти львиные хари в оконных ключах. Были на доме еще два украшения, но уже чисто коммерческого характера. С одной стороны – лазурная вывеска «Одесская бубличная артель – „Московские баранки“».[167] На вывеске был изображен молодой человек в галстуке и коротких французских брюках. Он держал в одной, вывернутой наизнанку руке сказочный рог изобилия, из которого лавиной валили охряные московские баранки, выдававшиеся по нужде и за одесские бублики. При этом молодой человек сладострастно улыбался. С другой стороны – упаковочная контора «Быстроупак»[168] извещала о себе уважаемых «гр. гр.» заказчиков[169] черной вывеской с круглыми золотыми буквами.

Несмотря на ощутительную разницу в вывесках и величине оборотного капитала, оба эти разнородные предприятия занимались одним и тем же делом – спекулировали мануфактурой всех видов: грубошерстной, тонкошерстной, камвольной, хлопчатобумажной, а если попадался шелк хороших цветов и рисунков, то и шелком.

Пройдя ворота, залитые туннельным мраком и водой, и свернув направо, во двор с цементным колодцем, можно было увидеть две двери без крылец, выходящие прямо на острые камни двора. Дощечка тусклой меди с вырезанной на ней писанными буквами фамилией «В. М. Полесовъ» – помещалась на правой двери. Левая была снабжена беленькой жестянкой «Моды и шляпы». Это тоже была одна видимость. Внутри модной и шляпной квартиры не было ни спартри,[170] ни отделки, ни безголовых манекенов с офицерской выправкой, ни головатых болванок для изящных дамских шляп «Жоржет».[171] Вместо всей этой мишуры в трехкомнатной квартире жил непорочно белый попугай в красных подштанниках. Попугая одолевали блохи, но пожаловаться он никому не мог, потому что не говорил человеческим голосом. По целым дням попугай грыз семечки и сплевывал шелуху сквозь прутья башенной клетки на ковер. Ему не хватало только гармоники и новых свистящих калош, чтобы походить на подгулявшего кустаря-одиночку. На окнах висели темные коричневые занавеси с блямбами, и в квартире преобладали темно-коричневые тона. Над пианино висела репродукция картины Беклина «Остров мертвых»[172] в раме фантази[173] темно-зеленого полированного дуба под стеклом. Один угол стекла давно вылетел, и обнаженная часть картины была так отделана мухами, что совершенно сливалась с рамой. Что творилось в этой части острова мертвых – узнать было уже невозможно.

В спальне, на железной кровати, сидела сама хозяйка и, опираясь локтями на восьмиугольный столик, покрытый нечистой скатертью ришелье,[174] раскладывала карты. Перед нею сидела вдова Грицацуева в пушистой шали.

– Должна вас предупредить, девушка, что я за сеанс меньше пятидесяти копеек не беру, – сказала хозяйка.

Вдова, не знавшая преград в стремлении отыскать нового мужа, согласилась платить установленную цену.

– Только вы, пожалуйста, будущее, – жалобно попросила она.

– Вас надо гадать на даму треф, – сообщила хозяйка.

– Я всегда была червонная дама, – возразила вдова.

Хозяйка равнодушно согласилась и начала комбинировать карты. Черновое определение вдовьей судьбы было дано уже через несколько минут. Вдову ждали большие и мелкие неприятности, на сердце у нее лежал трефовый король, с которым дружила бубновая дама.

Набело гадали по руке. Линии вдовы Грицацуевой были чисты, мощны и безукоризненны. Линия жизни простиралась так далеко, что конец ее заехал в пульс, и если линия говорила правду, – вдова должна была бы дожить до мировой революции.[175] Линии ума и искусства давали право надеяться, что если вдова бросит торговлю бакалеей, то подарит человечеству непревзойденные шедевры в какой угодно области искусства, науки или обществоведения. Бугры Венеры у вдовы походили на манчжурские сопки и обнаруживали чудесные запасы любви и нежности.

Все это гадалка объяснила вдове, употребляя слова и термины, принятые в среде графологов, хиромантов и лошадиных барышников.

– Вот спасибо вам, мадамочка, – сказала вдова, – уж я теперь знаю, кто трефовый король. И бубновая дама мне тоже очень известна. А король-то марьяжный?

– Король? Марьяжный, девушка.

Окрыленная вдова зашагала домой. А гадалка, сбросив карты в ящик, зевнула, показала пасть пятидесятилетней женщины и пошла в кухню. Там она повозилась с обедом, готовившимся на керосинке «Грец», по-кухарочьи вытерла руки о передник, взяла поколовшееся эмалевое ведро и вышла во двор за водой. В доме не было водопровода.

Она шла по двору, тяжело передвигаясь на плоских ступнях. Ее полуразвалившийся бюст вяло прыгал в перекрашенной кофточке. На голове рос веничек седеющих волос. Она была почти старухой, была почти грязна, смотрела на всех подозрительно и любила сладкое. Она наваривала себе большие кастрюли компоту и съедала его с серым хлебом, в одиночку. Попугай следил за тем, как она ела, полузакрыв глаза серым замшевым веком. Она шла по двору, и если бы Ипполит Матвеевич увидел ее сейчас, то никогда не узнал бы Елену Боур, красавицу-прокуроршу, о которой секретарь суда когда-то сказал стихами, что она «к поцелуям зовущая, вся такая воздушная».

У колодца мадам Боур была приветствована соседом, Виктором Михайловичем Полесовым, гениальным слесарем-интеллигентом, который набирал воду в бидон из-под бензина. У Полесова было лицо оперного дьявола, которого тщательно мазали сажей перед тем, как выпустить на сцену.

Обменявшись приветствиями, соседи заговорили о деле, занимавшем весь Старгород.

– До чего дожились, – иронически сказал Полесов, – вчера весь город обегал, плашек три восьмых дюйма достать не мог. Нету. Нет! А трамвай собираются пускать!..

Елена Станиславовна, имевшая о плашках в три восьмых дюйма такое же представление, какое имеет о сельском хозяйстве слушательница хореографических курсов имени Леонардо да Винчи, думающая, что творог добывается из вареников, – все же посочувствовала:

– Какие теперь магазины! Теперь только очереди, а магазинов нет. И названия у этих магазинов самые ужасные. Старгико!..

– Нет, знаете, Елена Станиславовна, это еще что! У них четыре мотора «Всеобщей Электрической Компании»[176] остались. Ну, эти кое-как пойдут, хотя кузова та-акой хлам!.. Стекла не на резинах. Я сам видел. Дребезжать это все будет!.. Мрак! А остальные моторы – харьковская работа.[177] Сплошной Госпромцветмет. Версты не протянут.[178] Я на них смотрел…

Гениальный слесарь раздраженно замолк. Его черное лицо блестело на солнце. Белки глаз были желтоваты. Виктор Михайлович Полесов был не только гениальным слесарем, но и гениальным лентяем. Среди кустарей с мотором, которыми изобиловал Старгород, он был самым непроворным и наиболее часто попадавшим впросак. Причиной к этому служила его чрезмерно кипучая натура. Это был кипучий лентяй. Он постоянно пенился. В собственной его мастерской, помещавшейся во втором дворе дома № 7 по Перелешинскому переулку, застать его было невозможно. Потухший переносной горн сиротливо стоял посреди каменного сарая, по углам которого были навалены проколотые камеры, рваные протекторы «Треугольник»,[179] рыжие замки, такие огромные, что ими можно было запирать города, мятые баки для горючего с надписями «Indian» и «Wanderer»,[180] детская рессорная колясочка, навеки заглохшая динамка, гнилые сыромятные ремни, масляная пакля, стертая наждачная бумага, австрийский штык и множество рваной, гнутой и давленой дряни.

Заказчики не находили Виктора Михайловича. Виктор Михайлович уже где-то распоряжался. Ему было не до работы. Он не мог видеть спокойно въезжающего в свой или чужой двор ломовика с кладью. Полесов сейчас же выходил во двор и, сложив руки на спине, презрительно наблюдал за действиями возчика. Наконец сердце его не выдерживало.

– Кто же так заезжает? – кричал он, ужасаясь. – Заворачивай!

Испуганный возчик заворачивал.

– Куда ж ты заворачиваешь, морда?! – страдал Виктор Михайлович, налетая на лошадь. – Надавали бы тебе в старое время пощечин, тогда бы заворачивал!

Покомандовавши так с полчаса, Полесов собирался было уже возвратиться в мастерскую, где ждал его непочиненный велосипедный насос, но тут спокойная жизнь города обычно вновь нарушалась каким-нибудь недоразумением. То на улице сцеплялись осями телеги, и Виктор Михайлович указывал, как лучше всего и быстрее их расцепить; то меняли телеграфный столб, и Полесов проверял его перпендикулярность к земле собственным, специально вынесенным из мастерской отвесом; то, наконец, устраивалось общее собрание жильцов. Тогда Виктор Михайлович стоял посреди двора и созывал жильцов ударами в железную доску; но на самом собрании ему не удавалось побывать. Проезжал пожарный обоз, и Полесов, взволнованный звуками трубы и испепеляемый огнем беспокойства, бежал за колесницами.

Однако временами Виктора Михайловича настигала стихия реального действия. На несколько дней он скрывался в мастерскую и молча работал. Дети свободно бегали по двору и кричали что хотели, ломовики заворачивали и описывали во дворе какие угодно кривые, телеги на улице вообще переставали сцепляться, и пожарные колесницы и катафалки в одиночестве катили на пожар, – Виктор Михайлович работал. Однажды, после одного такого запоя, он вывел во двор, как барана за рога, мотоцикл, составленный из кусочков автомобилей, огнетушителей, велосипедов и пишущих машинок. Мотор в 1 1/2 силы был вандереровский, колеса давидсоновские,[181] а другие существенные части уже давно потеряли фирму. С седла свисал на шпагатике картонный плакат «Проба». Собралась толпа. Не глядя ни на кого, Виктор Михайлович закрутил рукой педаль. Искры не было минут десять. Затем раздалось железное чавканье, прибор задрожал и окутался грязным дымом. Виктор Михайлович кинулся в седло, и мотоцикл, забрав безумную скорость, вынес его через туннель на середину мостовой и сразу остановился, словно срезанный пулей. Виктор Михайлович собрался было уже слезть и обревизовать свою загадочную машинку, но она дала вдруг задний ход и, пронеся своего создателя через тот же туннель, остановилась на месте отправления – посреди двора, ворчливо ахнула и взорвалась. Виктор Михайлович уцелел чудом и из обломков мотоцикла в следующий запойный период устроил стационарный двигатель, который был очень похож на настоящий двигатель, но не работал.

Венцом академической деятельности слесаря-интеллигента была эпопея с воротами дома № 5. Жилтоварищество этого дома заключило с Виктором Михайловичем договор,[182] по которому Полесов обязывался привести железные ворота дома в полный порядок и выкрасить их в какой-нибудь экономический цвет, по своему усмотрению. С другой стороны, жилтоварищество обязывалось уплатить В. М. Полесову, по приеме работы специальной комиссией, 21 р. 75 коп. Гербовые марки были отнесены за счет исполнителя работы.

Виктор Михайлович утащил ворота, как Самсон. В мастерской он с энтузиазмом взялся за работу. Два дня ушло на расклепку ворот. Они были разобраны на составные части. Чугунные завитушки лежали в детской колясочке, железные штанги и копья были сложены под верстак. Еще несколько дней прошло на осмотр повреждений. А потом в городе произошла большая неприятность – на Дровяной лопнула магистральная водопроводная труба, и Виктор Михайлович остаток недели провел на месте аварии, иронически улыбаясь, крича на рабочих и поминутно заглядывая в провал. Когда организаторский пыл Виктора Михайловича несколько утих, он снова подступил к воротам, но было поздно: дворовые дети уже играли чугунными завитушками и копьями ворот дома № 5. Увидав разгневанного слесаря, дети в испуге побросали завитушки и убежали. Половины завитушек не хватало, и найти их не удалось. После этого Виктор Михайлович совершенно охладел к воротам. А в доме № 5, раскрытом настежь, происходили ужасные вещи: с чердаков крали мокрое белье, и однажды вечером украли даже закипающий во дворе самовар. Виктор Михайлович лично принимал участие в погоне за вором, но вор, хотя и нес в вытянутых вперед руках кипящий самовар, из жестяной трубы которого било пламя, – бежал очень резво и, оборачиваясь назад, хулил держащегося впереди всех Виктора Михайловича нечистыми словами. Но больше всех пострадал дворник дома № 5. Он потерял еженощный заработок – ворот не было, нечего было открывать, и загулявшим жильцам не за что было отдавать свои гривенники. Сперва дворник приходил справляться, скоро ли будут собраны ворота, потом молил Христом-богом, а под конец стал произносить неопределенные угрозы. Жилтоварищество посылало Виктору Михайловичу письменные напоминания. Дело пахло судом. Положение напрягалось все больше и больше.

Стоя у колодца, гадалка и слесарь-энтузиаст продолжали беседу.

– При наличии отсутствия пропитанных шпал, – кричал Виктор Михайлович на весь двор, – это будет не трамвай, а одно горе!

– Когда уже это все кончится, – сказала Елена Станиславовна, – живем, как дикари.

– Конца этому нет… Да! Знаете, кого я сегодня видел? Воробьянинова!

Елена Станиславовна прислонилась к колодцу, в изумлении продолжая держать на весу полное ведро с водой.

– Прихожу я в Коммунхоз продлить договор на аренду мастерской, иду по коридору. Вдруг подходят ко мне двое. Я смотрю – что-то знакомое. Как будто воробьяниновское лицо. И спрашивает: «Скажите, что здесь за учреждение раньше было, в этом здании?» Я говорю, что раньше была здесь женская гимназия, а потом жилотдел. «А вам зачем?» – спрашиваю. А он говорит «спасибо» – и пошел дальше. Тут я ясно увидел, что это сам Воробьянинов. Откуда он здесь взялся? И тот с ним был – красавец мужчина. Явно бывший офицер. И тут я подумал…

В эту минуту Виктор Михайлович заметил нечто неприятное. Прервав речь, он схватил свой бидон и быстро спрятался за мусорный ящик. Во двор медленно вошел дворник дома № 5, остановился подле колодца и стал озирать дворовые постройки. Не заметив нигде Виктора Михайловича, он загрустил.

– Витьки слесаря опять нету? – спросил он у Елены Станиславовны.

– Ах, ничего я не знаю, – сказала гадалка, – ничего я не знаю.

И в необыкновенном волнении, вываливая воду из ведра, торопливо ушла к себе.

Дворник погладил цементный бок колодца и пошел к мастерской. Через два шага после вывески «Ход в слесарную мастерскую» красовалась вывеска «Слесарная мастерская и починка примусов», под которой висел тяжелый замок. Дворник ударил ногой в замок и с ненавистью сказал:

– У, гангрена!

Дворник стоял у мастерской еще минуты три, наливаясь самыми ядовитыми чувствами, потом с грохотом отодрал вывеску, понес ее на средину двора к колодцу и, став на нее обеими ногами, начал скандалить.

– Ворюги у вас в доме № 7 живут! – вопил дворник. – Сволота всякая! Гадюка семибатюшная! Среднее образование имеет!.. Я не посмотрю на среднее образование!.. Гангрена проклятая!!!

В это время семибатюшная гадюка со средним образованием сидела за мусорным ящиком на бидоне и тосковала.

С треском распахивались рамы, и из окон выглядывали веселые жильцы. С улицы во двор, не спеша, входили любопытные. При виде аудитории дворник разжегся еще больше.

– Слесарь-механик! – вскрикивал дворник. – Аристократ собачий!

Парламентарные выражения дворник богато перемежал нецензурными словами, которым отдавал предпочтение. Слабое женское сословие, густо облепившее подоконники, очень негодовало на дворника, но от окон не отходило.

– Харю разворочу! – неистовствовал дворник. – Образованный!

Когда скандал был в зените, явился милиционер и молча стал тащить дворника в район. Милиционеру помогали молодцы из «Быстроупака».

Дворник покорно обнял милиционера за шею и заплакал навзрыд.

Опасность миновала.

Тогда из-за мусорного ящика выскочил истомившийся Виктор Михайлович. Аудитория зашумела.

– Хам! – закричал Виктор Михайлович вслед шествию. – Хам! Я тебе покажу! Мерзавец!

Горько рыдавший дворник ничего этого не услышал. Его несли на руках в отделение, туда же, в качестве вещественного доказательства, потащили вывеску «Слесарная мастерская и починка примусов».

Виктор Михайлович еще долго хорохорился.

– Сукины сыны, – говорил он зрителям, – возомнили о себе. Хамы!

– Будет вам, Виктор Михайлович! – крикнула из окна Елена Станиславовна. – Зайдите ко мне на минуточку.

Она поставила перед Виктором Михайловичем блюдечко компота и, расхаживая по комнате, принялась расспрашивать.

– Да говорю же вам, что это он, без усов, но он, – по обыкновению, кричал Виктор Михайлович, – ну вот, знаю я его отлично! Воробьянинов, как вылитый!

– Тише вы, господи! Зачем он сюда приехал, как вы думаете?

На черном лице Виктора Михайловича определилась ироническая улыбка.

– Ну, а вы как думаете?

Он усмехнулся с еще большей иронией.

– Уж, во всяком случае, не договоры с большевиками подписывать.

– Вы думаете, что он подвергается опасности?

Запасы иронии, накопленные Виктором Михайловичем за десять лет революции, были неистощимы. На лице его заиграли серии улыбок различной силы и скепсиса.

– Кто в Советской России не подвергается опасности, тем более человек в таком положении, как Воробьянинов? Усы, Елена Станиславовна, даром не сбривают.

– Он послан из-за границы? – спросила Елена Станиславовна, чуть не задохнувшись.

– Безусловно, – ответил гениальный слесарь.

– С какой же целью он здесь?

– Не будьте ребенком.

– Все равно. Мне надо его видеть.

– А вы знаете, чем рискуете?

– Ах, все равно! После десяти лет разлуки я не могу не увидеться с Ипполитом Матвеевичем.

Ей и на самом деле показалось, что судьба разлучила их в ту пору, когда они любили друг друга.

– Умоляю вас, найдите его! Узнайте, где он! Вы всюду бываете! Вам будет нетрудно! Передайте, что я хочу его видеть. Слышите?

Попугай в красных подштанниках, дремавший на жердочке, испугался шумного разговора, перевернулся вниз головой и в таком виде замер.

– Елена Станиславовна, – сказал слесарь-механик, приподымаясь и прижимая руки к груди, – я найду его и свяжусь с ним.

– Может быть, вы хотите еще компоту? – растрогалась гадалка.

Виктор Михайлович съел компот, прочел злобную лекцию о неправильном устройстве попугайской клетки и попрощался с Еленой Станиславовной, порекомендовав ей держать все в строжайшем секрете.

Глава XIII

Алфавит – зеркало жизни

На второй день компаньоны убедились, что жить в дворницкой больше неудобно. Бурчал Тихон, совершенно обалдевший после того, как увидел барина сначала черноусым, потом зеленоусым, а под конец и совсем без усов. Спать было не на чем. В дворницкой стоял запах гниющего навоза, распространяемый новыми валенками Тихона. Старые валенки стояли в углу и воздуха тоже не озонировали.

– Считаю вечер воспоминаний закрытым, – сказал Остап, – нужно переезжать в гостиницу.

Ипполит Матвеевич дрогнул.

– Этого нельзя.

– Почему-с?

– Там придется прописаться.

– Паспорт не в порядке?

– Да нет, паспорт в порядке, но в городе мою фамилию хорошо знают. Пойдут толки.

Концессионеры в раздумье помолчали.

– А фамилия Михельсон вам нравится? – неожиданно спросил великолепный Остап.

– Какой Михельсон? Сенатор?

– Нет. Член союза совторгслужащих.[183]

– Я вас не пойму.

– Это от отсутствия технических навыков. Не будьте божьей коровой.

Бендер вынул из зеленого пиджака профсоюзную книжку и передал Ипполиту Матвеевичу.

– Конрад Карлович Михельсон, сорока восьми лет, беспартийный, холост, член союза с 1921 года, в высшей степени нравственная личность, мой хороший знакомый, кажется, друг детей… Но вы можете не дружить с детьми – этого от вас милиция не потребует.[184]

Ипполит Матвеевич зарделся.

– Но удобно ли…

– По сравнению с нашей концессией это деяние, хотя и предусмотренное уголовным кодексом, все же имеет невинный вид детской игры в крысу.

Воробьянинов все-таки запнулся.

– Вы идеалист, Конрад Карлович. Вам еще повезло, а то бы вам вдруг пришлось стать каким-нибудь Папа-Христозопуло или Зловуновым.

Последовало быстрое согласие, и концессионеры выбрались на улицу, не попрощавшись с Тихоном. Остановились они в меблированных комнатах «Сорбонна», принадлежавших Старкомхозу. Остап переполошил весь небольшой штат отельной прислуги. Сначала он обозревал семирублевые номера, но остался недоволен их меблировкой. Убранство пятирублевых номеров понравилось ему больше, но ковры были какие-то облезшие и возмущал запах. В трехрублевых номерах было все хорошо, за исключением картин.

– Я не могу жить в одной комнате с пейзажами, – сказал Остап.

Пришлось поселиться в номере за рубль восемьдесят. Там не было пейзажей, не было ковров, а меблировка была строго выдержана: две кровати и ночной столик.

– Стиль каменного века, – заметил Остап с одобрением, – а доисторические животные в матрацах у вас не водятся?

– Смотря по сезону, – ответил лукавый коридорный, – если, например, губернский съезд какой-нибудь, то, конечно, нету, потому что пассажиров бывает много и перед ними чистка происходит большая. А в прочее время действительно случается, что и набегают. Из соседних номеров «Ливадия».

В этот же день концессионеры побывали в Старкомхозе, где получили все необходимые сведения.

Оказалось, что жилотдел был расформирован в 1921 году и что обширный его архив был слит с архивом Старкомхоза. За дело взялся великий комбинатор. К вечеру компаньоны уже знали домашний адрес заведующего архивом Варфоломея Коробейникова, бывшего чиновника канцелярии градоначальства, ныне работника конторского труда.

Остап облачился в гарусный жилет, выбил о спинку кровати пиджак, вытребовал у Ипполита Матвеевича рубль двадцать копеек на представительство и отправился с визитом к архивариусу. Ипполит Матвеевич остался в «Сорбонне» и в волнении стал прохаживаться в ущелии между двумя кроватями.

В этот вечер, зеленый и холодный, решалась судьба всего предприятия. Если удастся достать копии ордеров, по которым распределялась изъятая из воробьяниновского особняка мебель, – дело можно считать наполовину удавшимся. Дальше предстояли трудности, конечно, невообразимые, но нить была бы уже в руках.

– Только бы ордера достать, – прошептал Ипполит Матвеевич, валясь на постель, – только бы ордера!..

Пружины разбитого матраца кусали его, как блохи. Он не чувствовал этого. Он еще неясно представлял себе, что последует вслед за получением ордеров, но был уверен, что тогда все пойдет, как по маслу. «А маслом, – вертелось у него в голове, – каши не испортишь».

А каша заваривалась большая. Обуянный розовой мечтою, Ипполит Матвеевич переваливался на кровати. Пружины под ним блеяли.

Остапу пришлось пересечь весь город. Коробейников жил на Гусище, окраине Старгорода. На Гусище жили преимущественно железнодорожники. Иногда над домами, по насыпи, огороженной бетонным тонкостенным забором, проходил задним ходом сопящий паровоз, крыши домов на секунду освещались полыхающим огнем паровозной топки, иногда катились порожние вагоны, иногда взрывались петарды. Среди халуп и временных бараков тянулись длинные кирпичные корпуса сырых еще кооперативных домов.

Остап миновал светящийся остров – железнодорожный клуб, – по бумажке проверил адрес и остановился у домика архивариуса. Бендер крутнул звонок с выпуклыми буквами «прошу крутить».

После длительных расспросов «кому да зачем» ему открыли, и он очутился в темной, заставленной шкафами, передней. В темноте кто-то дышал на Остапа, но ничего не говорил.

– Где здесь гражданин Коробейников? – спросил Бендер.

Дышащий человек взял Остапа за руку и ввел в освещенную висячей керосиновой лампой столовую. Остап видел перед собою маленького старичка-чистюлю с необыкновенно гибкой спиной. Не было сомнений в том, что старик этот – сам гражданин Коробейников. Остап без приглашения отодвинул стул и сел.

Старичок безбоязненно смотрел на самоуправца и молчал. Остап любезно начал разговор первым:

– Я к вам по делу. Вы служите в архиве Старкомхоза?

Спина старика пришла в движение и утвердительно выгнулась.

– А раньше служили в жилотделе?

– Я всюду служил, – сказал старик весело.

– Даже в канцелярии градоначальства?

При этом Остап грациозно улыбнулся. Спина старика долго извивалась и наконец остановилась в положении, свидетельствовавшем, что служба в градоначальстве – дело давнее и что все упомнить положительно невозможно.

– А позвольте все-таки узнать, чем обязан? – спросил хозяин, с интересом глядя на гостя.

– Позволю, – ответил гость. – Я Воробьянинова сын.

– Это какого же? Предводителя?

– Его.

– А он что, жив?

– Умер, гражданин Коробейников. Почил.

– Да, – без особой грусти сказал старик, – печальное событие. Но ведь, кажется, у него детей не было?

– Не было, – любезно подтвердил Остап.

– Как же?..

– Ничего. Я от морганатического брака.

– Не Елены ли Станиславовны будете сынок?

– Да. Именно.

– А она в каком здоровье?

– Маман давно в могиле.

– Так, так, ах, как грустно.

И долго еще старик глядел со слезами сочувствия на Остапа, хотя не далее как сегодня видел Елену Станиславовну на базаре, в мясном ряду.

– Все умирают, – сказал он, – вот и бабушка моя тоже… зажилась. А… все-таки разрешите узнать, по какому делу, уважаемый, вот имени вашего не знаю…

– Вольдемар, – быстро сообщил Остап.

– … Владимир Ипполитович? Очень хорошо. Так. Я вас слушаю, Владимир Ипполитович.

Старичок присел к столу, покрытому клеенкой в узорах, и заглянул в самые глаза Остапа.

Остап в отборных словах выразил свою грусть по родителям. Он очень сожалеет, что вторгся так поздно в жилище глубокоуважаемого архивариуса и причинил ему беспокойство своим визитом, но надеется, что глубокоуважаемый архивариус простит его, когда узнает, какое чувство толкнуло его на это.

– Я хотел бы, – с невыразимой сыновней любовью закончил Остап, – найти что-нибудь из мебели папаши, чтобы сохранить о нем память. Не знаете ли вы, кому передана мебель из папашиного дома?

– Сложное дело, – ответил старик, подумав, – это только обеспеченному человеку под силу… А вы, простите, чем занимаетесь?

– Свободная профессия. Собственная мясохладобойня на артельных началах в Самаре.

Старик с сомнением посмотрел на зеленые доспехи молодого Воробьянинова, но возражать не стал.

«Прыткий молодой человек», – подумал он.

Остап, который к этому времени закончил свои наблюдения над Коробейниковым, решил, что «старик – типичная сволочь».

– Так вот, – сказал Остап.

– Так вот, – сказал архивариус, – трудно, но можно…

– Потребует расходов? – помог владелец мясохладобойни.

– Небольшая сумма…

– Ближе к телу, как говорил Мопассан. Сведения будут оплачены.

– Ну что ж, семьдесят рублей положите.

– Это почему ж так много? Овес нынче дорог?

Старик мелко задребезжал, виляя позвоночником.

– Изволите шутить.

– Согласен, папаша. Деньги против ордеров. Когда к вам зайти?

– Деньги при вас?

Остап с готовностью похлопал себя по карману.

– Тогда пожалуйте хоть сейчас, – торжественно сказал Коробейников.

Он зажег свечу и повел Остапа в соседнюю комнату. Там кроме кровати, на которой, очевидно, спал хозяин дома, стоял письменный стол, заваленный бухгалтерскими книгами, и длинный канцелярский шкаф с открытыми полками. К ребрам полок были приклеены печатные литеры – А, Б, В и далее, до арьергардной буквы Я. На полках лежали пачки ордеров, перевязанные свежей бечевкой.

– Ого! – сказал восхищенный Остап. – Полный архив на дому!

– Совершенно полный, – скромно ответил архивариус, – я, знаете, на всякий случай… Коммунхозу он не нужен, а мне, на старости лет, может пригодиться… Живем мы, знаете, как на вулкане… Все может произойти… Кинутся тогда люди искать свои мебеля, а где они, мебеля? Вот они где! Здесь они! В шкафу. А кто сохранил, кто уберег? Коробейников. Вот господа спасибо и скажут старичку, помогут на старости лет… А мне много не нужно – по десяточке за ордерок подадут – и на том спасибо… А то иди, попробуй, ищи ветра в поле. Без меня не найдут!..

Остап восторженно смотрел на старика.

– Дивная канцелярия, – сказал он, – полная механизация. Вы прямо герой!

Польщенный архивариус стал вводить гостя в детали любимого дела. Он раскрыл толстые книги учета и распределения.

– Все здесь, – сказал он, – весь Старгород! Вся мебель! У кого когда взято, кому когда выдано. А вот это – алфавитная книга – зеркало жизни! Вам про чью мебель? Купца первой гильдии Ангелова? Пожа-алуйста. Смотрите на букву А. Буква А, Ак, Ам, Aн, Ангелов… Номер… Вот. 82742. Теперь книгу учета сюда. Страница 142. Где Ангелов? Вот Ангелов. Взято у Ангелова 18 декабря 1918 года – рояль «Беккер» № 97012, табурет к нему мягкий, бюро две штуки, гардеробов четыре – два красного дерева, шифоньер один и так далее… А кому дано?.. Смотрим книгу распределения. Тот же номер 82742… Дано… Шифоньер – в Горвоенком, гардеробов три штуки – в детский интернат «Жаворонок»… И еще один гардероб – в личное распоряжение секретаря Старпродкомгуба.[185] А рояль куды пошел? Пошел рояль в Собес, во 2-й дом. И посейчас там рояль есть…

«Что-то не видел я там такого рояля», – подумал Остап, вспомнив застенчивое личико Альхена.

– Или, примерно, у правителя канцелярии городской управы Мурина… На букву М, значит, и нужно искать… Все тут. Весь город. Рояли тут, козетки всякие, трюмо, кресла, диванчики, пуфики, люстры… Сервизы даже, и то есть…

– Ну, – сказал Остап, – вам памятник нужно нерукотворный[186] воздвигнуть. Однако ближе к телу. Например, буква В…

– Есть буква В, – охотно отозвался Коробейников. – Сейчас. Вм, Вн, Ворицкий № 48238, Воробьянинов, Ипполит Матвеевич, батюшка ваш, царство ему небесное, большой души был человек… Рояль «Беккер» № 5480009, вазы китайские маркированные четыре, французского завода «Сэвр», ковров-обюссонов[187] восемь разных размеров, гобелен «Пастушка», гобелен «Пастух», текинских ковров два, хорасанских ковров один, чучело медвежье с блюдом одно, спальный гарнитур – двенадцать мест, столовый гарнитур – шестнадцать мест, гостиный гарнитур – четырнадцать мест, ореховый, мастера Гамбса работы…

– А кому роздано? – в нетерпении спросил Остап.

– Это мы сейчас. Чучело медвежье с блюдом – во второй район милиции. Гобелен «Пастух» – в фонд художественных ценностей. Гобелен «Пастушка» – в клуб водников. Ковры обюссон, текинские и хоросан – в Наркомвнешторг. Гарнитур спальный – в союз охотников, гарнитур столовый – в Старгородское отделение Главчая. Гарнитур гостиный ореховый – по частям. Стол круглый и стул один – во 2-й дом Собеса, диван с гнутой спинкой – в распоряжение жилотдела, до сих пор в передней стоит, всю обивку промаслили, сволочи… И еще один стул товарищу Грицацуеву, как инвалиду империалистической войны, по его заявлению и грифу завжилотделом т. Буркина. Десять стульев – в Москву, в Государственный музей мебели,[188] согласно циркулярного письма Наркомпроса… Вазы китайские маркированные…

– Хвалю! – сказал Остап, ликуя. – Это конгениально! Хорошо бы и на ордера посмотреть.

– Сейчас, сейчас и до ордеров доберемся. На № 48238, литера В…

Архивариус подошел к шкафу и, поднявшись на цыпочки, достал нужную пачку солидных размеров.

– Вот-с. Вся вашего батюшки мебель тут. Вам все ордера?

– Куда мне все… Так… Воспоминания детства – гостиный гарнитур… Помню, игрывал я в гостиной, на ковре Хорасан, глядя на гобелен «Пастушка»… Хорошее было время – золотое детство!.. Так вот, гостиным гарнитуром мы, папаша, и ограничимся.

Архивариус с любовью стал расправлять пачку зеленых корешков и принялся разыскивать там требуемые ордера. Коробейников отобрал пять ордеров. Один ордер на десять стульев, два – по одному стулу, один – на круглый стол и один – на гобелен «Пастушка».

– Изволите ли видеть. Все в порядке. Где что стоит – все известно. На корешках все адреса прописаны и собственноручная подпись получателя. Так что никто в случае чего не отопрется. Может быть, хотите генеральши Поповой гарнитур? Очень хороший. Тоже гамбсовская работа.

Но Остап, движимый любовью исключительно к родителям, схватил ордера, засунул их на самое дно бокового кармана, а от генеральшиного гарнитура отказался.

– Можно расписочку писать? – осведомился архивариус, ловко выгибаясь.

– Можно, – любезно сказал Бендер, – пишите, борец за идею.

– Так я уж напишу.

– Кройте!

Перешли в первую комнату. Коробейников каллиграфическим почерком написал расписку и, улыбаясь, передал ее гостю. Главный концессионер необыкновенно учтиво принял бумажку двумя пальцами правой руки и положил ее в тот же карман, где уже лежали драгоценные ордера.

– Ну, пока, – сказал он, сощурясь, – я вас, кажется, сильно обеспокоил. Не смею больше обременять своим присутствием. Вашу руку, правитель канцелярии.

Ошеломленный архивариус вяло пожал поданную ему руку.

– Пока, – повторил Остап.

Он двинулся к выходу.

Коробейников ничего не понял. Он даже посмотрел на стол – не оставил ли там гость денег, но на столе денег не было. Тогда архивариус очень тихо спросил:

– А деньги?

– Какие деньги? – сказал Остап, открывая входную дверь. – Вы, кажется, спросили про какие-то деньги?

– Да как же! За мебель! За ордера!

– Голуба, – пропел Остап, – ей-богу, клянусь честью покойного батюшки. Рад душой, но нету, забыл взять с текущего счета…

Старик задрожал и вытянул вперед хилую свою лапку, желая задержать ночного посетителя.

– Тише, дурак, – сказал Остап грозно, – говорят тебе русским языком – завтра, значит, завтра. Ну, пока! Пишите письма!..

Дверь с треском захлопнулась. Коробейников снова открыл ее и выбежал на улицу, но Остапа уже не было. Он быстро шел мимо моста. Проезжавший через виадук локомотив осветил его своими огнями и завалил дымом.

– Лед тронулся! – закричал Остап машинисту. – Лед тронулся, господа присяжные заседатели!

Машинист не расслышал, махнул рукой, колеса машины сильнее задергали стальные локти кривошипов, и паровоз умчался.

Коробейников постоял на ледяном ветерке минуты две и, мерзко сквернословя, вернулся в свой домишко. Невыносимая горечь охватила его. Он стал посреди комнаты и в ярости стал пинать стол ногой. Подпрыгивала пепельница, сделанная на манер калоши с красной надписью «Треугольник», и стакан чокнулся с графином.

Еще никогда Варфоломей Коробейников не был так подло обманут. Он мог обмануть кого угодно, но здесь его надули с такой гениальной простотой, что он долго еще стоял, колотя ногами по толстым ножкам обеденного стола.

Коробейникова на Гусище звали Варфоломеичем. Обращались к нему только в случае крайней нужды. Варфоломеич брал в залог вещи и назначал людоедские проценты. Он занимался этим уже несколько лет и еще ни разу не попался милиции. А теперь он, как цыпленок, попался на лучшем своем коммерческом предприятии, от которого ждал больших барышей и обеспеченной старости. С этой неудачей мог сравниться только один случай в жизни Варфоломеича.

Года три назад, когда впервые после революции вновь появились медовые субъекты, принимающие страхование жизни, Варфоломеич решил обогатиться за счет Госстраха. Он застраховал свою бабушку ста двух лет, почтенную женщину, возрастом которой гордилось все Гусище, на тысячу рублей. Древняя женщина была одержима многими старческими болезнями. Поэтому Варфоломеичу пришлось платить высокие страховые взносы. Расчет Варфоломеича был прост и верен. Старуха долго прожить не могла. Вычисления Варфоломеича говорили за то, что она не проживет и года, за год пришлось бы внести рублей шестьдесят страховых денег, и 940 рублей являлись бы прибылью почти гарантированной.

Но старуха не умирала. Сто третий год она прожила вполне благополучно. Негодуя, Варфоломеич возобновил страхование на второй год. На сто четвертом году жизни старуха значительно окрепла – у нее появился аппетит и разогнулся указательный палец правой руки, скрученный подагрой уже лет десять. Варфоломеич со страхом убедился, что, истратив сто двадцать рублей на бабушку, он не получил ни копейки процентов на капитал. Бабушка не хотела умирать: капризничала, требовала кофий и однажды летом выползла даже на площадь Парижской Коммуны послушать новомодную выдумку – музыкальное радио. Варфоломеич понадеялся, что музыкальный рейс доконает старуху, которая, действительно, слегла и пролежала в постели три дня, поминутно чихая. Но организм победил. Старуха встала и потребовала киселя. Пришлось в третий раз платить страховые деньги. Положение сделалось невыносимым. Старуха должна была умереть и все-таки не умерла. Тысячерублевый мираж таял, сроки истекали, надо было возобновлять страхование. Неверие овладело Варфоломеичем. Проклятая старуха могла прожить еще двадцать лет. Сколько ни обхаживал Варфоломеича страховой агент, как ни убеждал он его, рисуя обольстительные, не дай бог, похороны старушки, – Варфоломеич был тверд, как диабаз. Страхования он не возобновил.

Лучше потерять, решил он, сто восемьдесят рублей, чем двести сорок, триста, триста шестьдесят, четыреста двадцать или, может быть, даже четыреста восемьдесят, не говоря уж о процентах на капитал.

Даже теперь, пиная ногой стол, Варфоломеич не переставал по привычке прислушиваться к кряхтению бабушки, хотя никаких коммерческих выгод из этого кряхтения он уже извлечь не мог.

– Шутки!? – крикнул он, вспоминая о погибших ордерах. – Теперь деньги только вперед. И как же это я так оплошал? Своими руками отдал ореховый гостиный гарнитур!.. Одному гобелену «Пастушка» цены нет! Ручная работа!..

Звонок «прошу крутить» давно уже крутила чья-то неуверенная рука, и не успел Варфоломеич вспомнить, что входная дверь осталась открытой, как в передней раздался тяжкий грохот, и голос человека, запутавшегося в лабиринте шкафов, воззвал:

– Куда здесь войти?

Варфоломеич вышел в переднюю, потянул к себе чье-то пальто (на ощупь – драп) и ввел в столовую отца Федора Вострикова.

– Великодушно извините, – сказал отец Федор.

Через десять минут обоюдных недомолвок и хитростей выяснилось, что гражданин Коробейников действительно имеет кое-какие сведения о мебели Воробьянинова, а отец Федор не отказывается за эти сведения уплатить. Кроме того, к живейшему удовольствию архивариуса, посетитель оказался родным братом бывшего предводителя и страстно желал сохранить о нем память, приобретя ореховый гостиный гарнитур. С этим гарнитуром у брата Воробьянинова были связаны наиболее теплые воспоминания отрочества.

Варфоломеич запросил сто рублей. Память брата посетитель расценивал значительно ниже, рублей в тридцать. Согласились на пятидесяти.

– Деньги я бы попросил вперед, – заявил архивариус, – это мое правило.

– А это ничего, что я золотыми десятками? – заторопился отец Федор, разрывая подкладку пиджака.

– По курсу приму. По девять с полтиной. Сегодняшний курс.

Востриков вытряс из колбаски пять желтячков, досыпал к ним два с полтиной серебром и пододвинул всю горку архивариусу. Варфоломеич два раза пересчитал монеты, сгреб их в руку, попросил гостя минуточку повременить и пошел за ордерами. В тайной своей канцелярии Варфоломеич не стал долго размышлять, раскрыл алфавит – зеркало жизни – на букву П, быстро нашел требуемый номер и взял с полки пачку ордеров генеральши Поповой. Распотрошив пачку, Варфоломеич выбрал из нее один ордер, выданный тов. Брунсу, проживающему на Виноградной, 34, на 12 ореховых стульев фабрики Гамбса. Дивясь своей сметке и умению изворачиваться, архивариус усмехнулся и отнес ордера покупателю.

– Все в одном месте? – воодушевленно воскликнул покупатель.

– Один к одному. Все там стоят. Гарнитур замечательный. Пальчики оближете. Впрочем, что вам объяснять! Вы сами знаете!

Отец Федор долго восторженно тряс руку архивариуса и, ударившись несчетное количество раз о шкафы в передней, убежал в ночную темноту.

Варфоломеич долго еще подсмеивался над околпаченным покупателем. Золотые монеты он положил в ряд на столе и долго сидел, сонно глядя на пять светлых кружочков.

«И чего это их на воробьяниновскую мебель потянуло? – подумал он. – С ума посходили».

Он разделся, невнимательно помолился богу, лег в узенькую девичью постельку и озабоченно заснул.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Глава XIV

Знойная женщина, мечта поэта

За ночь холод был съеден без остатка. Стало так тепло, что у ранних прохожих ныли ноги. Воробьи несли разный вздор. Даже курица, вышедшая из кухни в гостиничный двор, почувствовала прилив сил и попыталась взлететь. Небо было в мелких облачных клецках. Из мусорного ящика несло запахом фиалки и супа пейзан. Ветер млел под карнизом. Коты развалились на крыше, как в ложе, и, снисходительно сощурясь, глядели во двор, через который бежал коридорный Александр с тючком грязного белья.

В коридорах «Сорбонны» зашумели. На открытие трамвая из уездов съезжались делегаты. Из гостиничной линейки[189] с вывеской «Сорбонна» высадилась их целая куча. Послышались шумные возгласы:

– На обед записывайтесь у товарища Рыженковой.

– Кто в музейную экскурсию? Подходите сюда!

Таща с собой плетенки, сундучки и мешочки, делегаты, осторожно ступая по коврикам, разошлись в свои номера.

Солнце грело в полную силу. Ночная сырость испарялась с быстротою разлитого по полу эфира. Взлетали кверху рифленые железные шторы магазинов. Совработники, вышедшие на службу в ватных пальто, задыхались, распахивались, чувствуя тяжесть весны.

На Кооперативной улице у перегруженного грузовика Мельстроя лопнула рессора, и прибывший на место происшествия Виктор Михайлович Полесов подавал советы.

В номере, обставленном с деловой роскошью (две кровати и ночной столик), послышались конский храп и ржание: Ипполит Матвеевич весело умывался и прочищал нос. Великий комбинатор лежал в постели, рассматривая повреждения в канареечных штиблетах.

– Кстати, – сказал он, – прошу погасить задолженность.

Ипполит Матвеевич вынырнул из полотенца и посмотрел на компаньона выпуклыми без пенсне глазами.

– Что вы на меня смотрите, как солдат на вошь? Что вас удивило? Задолженность? Да! Вы мне должны деньги. Я вчера позабыл вам сказать, что за ордера мною уплачено, согласно ваших полномочий, семьдесят рублей. К сему прилагаю расписку. Перебросьте сюда тридцать пять рублей. Концессионеры, надеюсь, участвуют в расходах на равных основаниях?

Ипполит Матвеевич надел пенсне, прочел расписку и, томясь, отдал деньги. Но даже это не могло омрачить его радости. Богатство было в руках. Тридцатирублевая пылинка исчезала в сиянии бриллиантовой горы. Ипполит Матвеевич, лучезарно улыбаясь, вышел в коридор и стал прогуливаться. Планы новой, построенной на драгоценном фундаменте жизни, тешили его. «А святой отец? – подумал он, ехидствуя. – Дурак дураком остался. Не видать ему стульев, как своей бороды».

Дойдя до конца коридора, Воробьянинов обернулся. Белая, в трещинках, дверь № 13 раскрылась, и прямо навстречу ему вышел отец Федор в синей косоворотке, подпоясанный потертым черным шнурком с пышной кисточкой. Доброе его лицо расплывалось от счастия. Он вышел в коридор тоже на прогулку. Соперники несколько раз встречались и, победоносно поглядывая друг на друга, следовали дальше. В концах коридора оба разом поворачивались и снова сближались. В груди Ипполита Матвеевича кипел восторг. То же чувство одолевало и отца Федора. Чувство сожаления к побежденному противнику одолевало обоих. Наконец, во время пятого рейса, Ипполит Матвеевич не выдержал:

– Здравствуйте, батюшка, – сказал он с невыразимой сладостью.

Отец Федор собрал весь сарказм, положенный ему богом, и ответствовал:

– Доброе утро, Ипполит Матвеевич.

Враги разошлись. Когда пути их сошлись снова, Воробьянинов уронил:

– Не ушиб ли я вас во время последней встречи?

– Нет, отчего же, очень приятно было встретиться, – ответил ликующий отец Федор.

Их снова разнесло. Ликующая физиономия отца Федора стала возмущать Ипполита Матвеевича.

– Обедню, небось, уже не служите? – спросил он при следующей встрече.

– Где там служить! Прихожане по городам разбежались – сокровища ищут.

– Заметьте, свои сокровища! Свои!

– Мне неизвестно чьи, а только ищут.

Ипполит Матвеевич хотел сказать какую-нибудь гадость и даже открыл для этой цели рот, но выдумать ничего не смог и рассерженно проследовал в свой номер. Через минуту оттуда вышел сын турецкого подданного – Остап Бендер в голубом жилете и, наступая на шнурки от своих ботинок, направился к Вострикову. Розы на щеках отца Федора увяли и обратились в пепел.

– Покупаете старые вещи? – спросил Остап грозно. – Стулья? Потроха? Коробочки от ваксы?

– Что вам угодно? – прошептал отец Федор.

– Мне угодно продать вам старые брюки.

Священник оледенел и отодвинулся.

– Что ж вы молчите, как архиерей на приеме?

Отец Федор медленно направился к своему номеру.

– Старые вещи покупаем, новые крадем! – крикнул Остап вслед.

Востриков вобрал голову и остановился у своей двери. Остап продолжал измываться.

– Как же насчет штанов, многоуважаемый служитель культа? Берете? Есть еще от жилетки рукава, круг от бублика и от мертвого осла уши. Оптом всю партию – дешевле будет. И в стульях они не лежат, искать не надо!? А?!

Дверь за служителем культа захлопнулась.

Удовлетворенный Остап, хлопая шнурками по ковру, медленно пошел назад. Когда его массивная фигура отдалилась достаточно далеко, отец Федор быстро высунул голову за дверь и с долго сдерживаемым негодованием пискнул:

– Сам ты дурак!

– Что? – крикнул Остап, бросаясь обратно, но дверь была уже заперта, и только щелкнул замок.

Остап наклонился к замочной скважине, приставил ко рту ладонь трубой и внятно сказал:

– Почем опиум для народа?[190]

За дверью молчали.

– Папаша, вы пошлый человек! – прокричал Остап.

В эту же секунду из замочной скважины выскочил и заерзал карандаш «Фабер», острием которого отец Федор пытался ужалить врага. Концессионер вовремя отпрянул и ухватился за карандаш. Враги, разделенные дверью, молча стали тянуть карандаш к себе. Победила молодость, и карандаш, упираясь, как заноза, медленно выполз из скважины. С этим трофеем Остап возвратился в свой номер. Компаньоны еще больше развеселились.

– И враг бежит, бежит, бежит![191] – пропел Остап.

На ребре карандаша он вырезал перочинным ножиком оскорбительное слово, выбежал в коридор и, опустив карандаш в замочную амбразуру, сейчас же вернулся.

Друзья вытащили на свет зеленые корешки ордеров и принялись их тщательно изучать.

– Ордер на гобелен «Пастушка», – сказал Ипполит Матвеевич мечтательно, – я купил этот гобелен у петербургского антиквара.

– К черту пастушку! – крикнул Остап, разрывая ордер в лапшу.

– Стол круглый… Как видно, от гарнитура…

– Дайте сюда столик! К чертовой матери столик.

Остались два ордера. Один на 10 стульев, выданный Государственному музею мебели в Москве. Нескучный сад, № 11. Другой – на один стул – «тов. Грицацуеву, в Старгороде, по улице Плеханова, 15».

– Готовьте деньги, – сказал Остап, – возможно, в Москву придется ехать.

– Но тут же тоже есть стул.

– Один шанс против десяти. Чистая математика. Да и то, если гражданин Грицацуев не растапливал им буржуйку.

– Не шутите так, не нужно.

– Ничего, ничего, либер фатер Конрад Карлович Михельсон, найдем! Святое дело! Батистовые портянки будем носить, крем Марго кушать.

– Мне почему-то кажется, – заметил Ипполит Матвеевич, – что ценности должны быть именно в этом стуле.

– Ах! Вам кажется? Что вам еще кажется? Ничего? Ну, ладно. Будем работать по-марксистски. Предоставим небо птицам, а сами обратимся к стульям.[192] Я измучен желанием поскорее увидеться с инвалидом империалистической войны, гражданином Грицацуевым, улица Плеханова, дом 75. Не отставайте, Конрад Карлович. План составим по дороге.

Проходя мимо двери отца Федора, мстительный сын турецкого подданного пнул ее ногой. Из номера послышалось слабое рычание затравленного конкурента.

– Как бы он за нами не пошел! – испугался Ипполит Матвеевич.

– После сегодняшнего свидания министров на яхте – никакое сближение невозможно. Он меня боится.

Друзья вернулись только к вечеру. Ипполит Матвеевич был озабочен. Остап сиял. На нем были новые малиновые башмаки, к каблукам которых были привинчены круглые, изборожденные, как граммофонная пластинка, резиновые набойки, шахматные носки в зеленую и черную клетку, кремовая кепка и полушелковый шарф румынского оттенка.[193]

– Есть-то он есть, – сказал Ипполит Матвеевич, вспоминая визит к вдове Грицацуевой, – но как этот стул достать? Купить?

– Как же, – ответил Остап, – не говоря уже о совершенно непроизводительном расходе, это вызовет толки. Почему один стул? Почему именно этот стул?..

– Что же делать?

Остап с любовью осмотрел задники новых штиблет.

– Шик модерн, – сказал он. – Что делать? Не волнуйтесь, председатель, беру операцию на себя. Перед этими ботиночками ни один стул не устоит.

– Нет, вы знаете, – оживился Ипполит Матвеевич, – когда вы разговаривали с госпожой Грицацуевой о наводнении, я сел на наш стул, и, честное слово, я чувствовал под собой что-то твердое. Они там, ей-богу, там… Ну вот, ей-богу ж, я чувствую.

– Не волнуйтесь, гражданин Михельсон.

– Его нужно ночью выкрасть! Ей-богу, выкрасть!

– Однако для предводителя дворянства у вас слишком мелкие масштабы. А технику этого дела вы знаете? Может быть, у вас в чемодане запрятан походный несессер с набором отмычек? Выбросьте из головы! Это типичное пижонство, грабить бедную вдову.

Ипполит Матвеевич опомнился.

– Хочется ведь скорее, – сказал он умоляюще.

– Скоро только кошки родятся, – наставительно заметил Остап. – Я женюсь на ней.

– На ком?!

– На мадам Грицацуевой.

– Зачем же?

– Чтобы спокойно, без шума, покопаться в стуле.

– Но ведь вы себя связываете на всю жизнь!

– Чего не сделаешь для блага концессии!

– На всю жизнь…

Ипполит Матвеевич в крайнем удивлении взмахнул руками. Пасторское бритое лицо его ощерилось. Показались не чищенные со дня отъезда из города N голубые зубы.

– На всю жизнь! – прошептал Ипполит Матвеевич. – Это большая жертва.

– Жизнь! – сказал Остап. – Жертва! Что вы знаете о жизни и о жертвах? Или вы думаете, что если вас выселили из вашего особняка, вы знаете жизнь?! И если у вас реквизировали поддельную китайскую вазу, то это жертва? Жизнь, господа присяжные заседатели, это сложная штука, но, господа присяжные заседатели, эта сложная штука открывается просто, как ящик. Надо только уметь его открыть. Кто не может открыть, тот пропадает. Вы слыхали о гусаре-схимнике?

Ипполит Матвеевич не слыхал.

– Буланов! Не слыхали? Герой аристократического Петербурга?.. Сейчас услышите…

И Остап Бендер рассказал Ипполиту Матвеевичу историю, удивительное начало которой взволновало весь светский Петербург, а еще более удивительный конец потерялся и прошел решительно никем не замеченным в последние годы.

Рассказ о гусаре-схимнике

Блестящий гусар, граф Алексей Буланов, как правильно сообщил Бендер, был действительно героем аристократического Петербурга. Имя великолепного кавалериста и кутилы не сходило с уст чопорных обитателей дворцов по Английской набережной и со столбцов светской хроники. Очень часто на страницах иллюстрированных журналов появлялся фотографический портрет красавца-гусара – куртка, расшитая бранденбурами и отороченная зернистым каракулем, высокие прилизанные височки и короткий победительный нос.

За графом Булановым катилась слава участника многих тайных дуэлей, имевших роковой исход, явных романов с наикрасивейшими, неприступнейшими дамами света, сумасшедших выходок против уважаемых в обществе особ и прочувствованных кутежей, неизбежно кончавшихся избиением штафирок.

Граф был красив, молод, богат, счастлив в любви, счастлив в картах и в наследовании имущества. Родственники его умирали быстро, и наследства их увеличивали и без того огромное богатство.

Он был дерзок и смел. Он помогал абиссинскому негусу Менелику в его войне с итальянцами. Он сидел под большими абиссинскими звездами, закутавшись в белый бурнус, и глядел в трехверстную карту местности. Свет факелов бросал шатающиеся тени на прилизанные височки графа. У ног его сидел новый друг, абиссинский мальчик Васька.[194] Разгромив войска итальянского короля,[195] граф вернулся в Петербург вместе с абиссинцем Васькой. Петербург встретил героя цветами и шампанским. Граф Алексей снова погрузился в беспечную пучину наслаждений. О нем продолжали говорить с удвоенным восхищением, женщины травились из-за него, мужчины завидовали. На запятках графской кареты, пролетавшей по Миллионной, неизменно стоял абиссинец, вызывая своей чернотой и тонким станом изумление прохожих.

И внезапно все кончилось. Граф Алексей Буланов исчез. Княгиня Белорусско-Балтийская,[196] последняя пассия графа, была безутешна. Таинственное исчезновение графа наделало много шуму. Газеты были полны догадками. Сыщики сбились с ног. Но все было тщетно. Следы графа не находились.

Когда шум уже затихал, из Аверкиевой пустыни пришло письмо, все объяснившее. Блестящий граф, герой аристократического Петербурга, Валтасар XIX века – принял схиму. Передавали ужасающие подробности. Говорили, что граф-монах носит вериги в несколько пудов, что он, привыкший к тонкой французской кухне, питается теперь только картофельной шелухой. Поднялся вихрь предположений. Говорили, что графу было видение умершей матери. Женщины плакали. У подъезда княгини Белорусско-Балтийской стояли вереницы карет. Княгиня с мужем принимали соболезнования. Рождались новые слухи. Ждали графа назад. Говорили, что это временное помешательство на религиозной почве. Утверждали, что граф бежал от долгов. Передавали, что виною всему несчастный роман.

А на самом деле гусар пошел в монахи, чтобы постичь жизнь. Назад он не вернулся. Мало-помалу о нем забыли. Княгиня Балтийская познакомилась с итальянским певцом, а абиссинец Васька уехал на родину.

В обители граф Алексей Буланов, принявший имя Евпла, изнурял себя великими подвигами. Он действительно носил вериги, но ему показалось, что этого недостаточно для познания жизни. Тогда он изобрел себе особую монашескую форму: клобук с отвесным козырьком, закрывающим все лицо, и рясу, связывающую движения. С благословения игумена он стал носить эту форму. Но и этого показалось ему мало. Обуянный гордыней смирения, он удалился в лесную землянку и стал жить в дубовом гробу.

Подвиг схимника Евпла наполнил удивлением обитель. Он ел только сухари, запас которых ему возобновляли раз в три месяца.

Так прошло двадцать лет. Евпл считал свою жизнь мудрой, правильной и единственно верной. Жить ему стало необыкновенно легко, и мысли его были хрустальными. Он постиг жизнь и понял, что иначе жить нельзя.

Однажды он с удивлением заметил, что на том месте, где он в продолжение двадцати лет привык находить сухари, ничего не было. Он не ел четыре дня. На пятый день пришел неизвестный ему старик в лаптях и сказал, что мужики сожгли помещика, а монахов выселили большевики и устроили в обители совхоз. Оставив сухари, старик, плача, ушел. Схимник не понял старика. Светлый и тихий, он лежал в гробу и радовался познанию жизни. Старик-крестьянин продолжал носить сухари.

Так прошло еще несколько никем не потревоженных лет. Однажды только дверь землянки растворилась, и несколько человек, согнувшись, вошли в нее. Они подошли к гробу и принялись молча рассматривать старца. Это были рослые люди в сапогах со шпорами, в огромных галифе и с маузерами в деревянных полированных ящиках. Старец лежал в гробу, вытянув руки, и смотрел на пришельцев лучезарным взглядом. Длинная и легкая серая борода закрывала половину гроба. Незнакомцы зазвенели шпорами, пожали плечами и удалились, бережно прикрыв за собою дверь.

Время шло. Жизнь раскрылась перед схимником во всей своей полноте и сладости. В ночь, наступившую за тем днем, когда схимник окончательно понял, что все в его познании светло, он неожиданно проснулся. Это его удивило. Он никогда не просыпался ночью. Размышляя о том, что его разбудило, он снова заснул и сейчас же опять проснулся, чувствуя сильное жжение в спине. Постигая причину этого жжения, он старался заснуть, но не мог. Что-то мешало ему. Он не спал до утра. В следующую ночь его снова кто-то разбудил. Он проворочался до утра, тихо стеная и, незаметно для самого себя, почесывая руки. Днем, поднявшись, он случайно заглянул в гроб. Тогда он понял все. По углам его мрачной постели быстро перебегали вишневого цвета клопы. Схимнику сделалось противно.

В этот же день пришел старик с сухарями. И вот подвижник, молчавший двадцать лет, заговорил. Он попросил принести ему немножко керосину. Услышав речь великого молчальника, крестьянин опешил. Однако, стыдясь почему-то и пряча бутылочку, он принес керосин. Как только старик ушел, отшельник дрожащей рукой смазал все швы и пазы гроба. Впервые за три дня Евпл заснул спокойно. Его ничто не потревожило. Смазывал он керосином гроб и в следующие дни. Но через два месяца понял, что керосином вывести клопов нельзя. По ночам он быстро переворачивался и громко молился, но молитвы помогали еще меньше керосина. Прошло полгода в невыразимых мучениях, прежде чем отшельник обратился к старику снова. Вторая просьба еще больше поразила старика. Схимник просил привезти ему из города порошок «Арагац» против клопов. Но и «Арагац» не помог. Клопы размножались необыкновенно быстро и кусали немилосердно. Могучее здоровье схимника, которое не могло сломить двадцатипятилетнее постничество, – заметно ухудшалось. Началась темная отчаянная жизнь. Гроб стал казаться схимнику Евплу омерзительным и неудобным. Ночью, по совету крестьянина, он лучиною жег клопов. Клопы умирали, но не сдавались.

Было испробовано последнее средство – продукты бр. Глик – розовая жидкость с запахом отравленного персика под названием «Клопин». Но и это не помогло. Положение ухудшалось. Через два года от начала великой борьбы отшельник случайно заметил, что совершенно перестал думать о смысле жизни, потому что круглые сутки занимался травлей клопов.

Тогда он понял, что ошибся. Жизнь так же, как и двадцать пять лет тому назад, была темна и загадочна. Уйти от мирской тревоги не удалось. Жить телом на земле, а душою на небесах оказалось невозможным.

Тогда старец встал и проворно вышел из землянки. Он стоял среди темного зеленого леса. Была ранняя сухая осень. У самой землянки выперлось из-под земли целое семейство белых грибов-толстобрюшек. Неведомая птаха сидела на ветке и пела solo. Послышался шум проходящего поезда. Земля задрожала. Жизнь была прекрасна. Старец, не оглядываясь, пошел вперед.

Сейчас он служит кучером конной базы Московского коммунального хозяйства.

Рассказав Ипполиту Матвеевичу эту в высшей степени поучительную историю, Остап почистил рукавом пиджака свои малиновые башмачки, сыграл на губах туш и удалился.

Под утро он ввалился в номер, разулся, поставил малиновую обувь на ночной столик и стал поглаживать глянцевитую кожу, с нежной страстью приговаривая:

– Мои маленькие друзья.

– Где вы были? – спросил Ипполит Матвеевич спросонья.

– У вдовы, – глухо ответил Остап.

– Ну?

Ипполит Матвеевич оперся на локоть.

– И вы женитесь на ней?

Глаза Остапа заискрились.

– Теперь я должен жениться, как честный человек.

Ипполит Матвеевич сконфуженно хрюкнул.

– Знойная женщина, – сказал Остап, – мечта поэта. Провинциальная непосредственность. В центре таких субтропиков давно уже нет, но на периферии, на местах – еще встречаются.

– Когда же свадьба?

– Послезавтра. Завтра нельзя, 1-е мая – все закрыто.

– Как же будет с нашим делом? Вы женитесь… Может быть, придется ехать в Москву…

– Ну, чего вы беспокоитесь? Заседание продолжается.

– А жена?

– Жена? Бриллиантовая вдовушка? Последний вопрос. Внезапный отъезд по вызову из центра. Небольшой доклад в Малом Совнаркоме.[197] Прощальная слеза и цыпленок на дорогу.[198] Поедем с комфортом. Спите. Завтра у нас свободный день.

Глава XV

Дышите глубже, вы взволнованы!

В утро первого мая Виктор Михайлович Полесов, снедаемый обычной жаждой деятельности, выскочил на улицу и помчался к центру. Сперва его разнообразные таланты не могли найти себе должного применения, потому что народу было еще мало и праздничные трибуны, оберегаемые конными милиционерами, были пусты. Но часам к девяти в разных концах города замурлыкали, засопели и засвистали оркестры. Из ворот выбегали домашние хозяйки. Послышался смех и улюлюканье – с трибуны гнали возбужденно лающего пса.

Колонна музработников в мягких отложных воротничках каким-то образом втиснулась в середину шествия железнодорожников, путаясь под ногами и всем мешая. Грузовик, одетый новеньким зеленым паровозом[199] серии «Щ», все время наскакивал на музработников сзади. При этом на работников гобоя и флейты из самого паровозного брюха неслись крики:

– Где ваш распорядитель? Вам разве по Красноармейской?! Не видите, влезли и создали пробку!

Тут, на горе музработников, в дело вмешался Виктор Михайлович.

– Конечно же, вам сюда в переулок нужно сворачивать! Праздника даже не могут организовать! – надрывался Полесов. – Сюда! Сюда! Удивительное безобразие!

Грузовики Старкомхоза и Мельстроя развозили детей. Самые маленькие стояли у бортов грузовика, а ростом побольше – в середине. Несовершеннолетнее воинство потряхивало бумажными флажками и веселилось до упаду.

Стучали пионерские барабаны. Допризывники выгибали груди и старались идти в ногу. Было тесно, шумно и жарко. Ежеминутно образовывались заторы и ежеминутно же рассасывались. Чтобы скоротать время в заторе, – качали старичков и активистов. Старички причитали бабьими голосами. Активисты летали молча, с серьезными лицами. В одной веселой колонне приняли продиравшегося на другую сторону Виктора Михайловича за распорядителя и стали качать его. Полесов дергал ногами, как паяц.

Пронесли чучело английского министра Чемберлена, которого рабочий с анатомической мускулатурой бил картонным молотом по цилиндру. На цилиндре была надпись: «Лига Наций».[200] Проехали на автомобиле три комсомольца во фраках и белых перчатках. Они сконфуженно поглядывали на толпу.

– Васька! – кричали с тротуара. – Буржуй! Отдай подтяжки!

Девушки пели. В толпе служащих Собеса шел Альхен с большим красным бантом и задумчиво пел:

Но от тайги до британских морей

Красная Армия всех сильней!..[201]

Физкультурники по команде раздельно кричали нечто невнятное.

Все шло, ехало, валило и маршировало к новому трамвайному депо, из которого ровно в час дня должен был выйти первый в Старгороде электрический трамвай.

Никто в точности не знал, когда начали строить старгородский трамвай. Как-то, в двадцатом году, когда начались субботники, деповцы и канатчики пошли с музыкой на Гусище и весь день копали какие-то ямы. Нарыли очень много глубоких и больших ям. Среди работающих бегал товарищ в инженерной фуражке.[202] За ним ходили с разноцветными шестами десятники. В следующий субботник работали в том же месте. Две ямы, вырытые не там, где надо, пришлось снова завалить. Товарищ в инженерной фуражке, как наседка, налетал на десятников и требовал объяснений. Новые ямы рыли еще глубже и шире.

Потом привезли кирпич и появились настоящие строительные рабочие. Они начали выкладывать фундамент. Затем все стихло. Товарищ в инженерной фуражке приходил еще иногда на опустевшую постройку и долго расхаживал в обложенной кирпичом яме, бормоча:

– Хозрасчет!

Он похлопывал по фундаменту палкой и бежал домой, в город, закрывая ладонями замерзшие уши.

Фамилия инженера была Треухов.

Трамвайная станция, постройка которой замерла на фундаменте, была задумана Треуховым уже давно, еще в 1912 году, но городская управа проект отвергла. Через два года Треухов возобновил штурм городской управы, но помешала война. После войны помешала революция. Теперь помешали нэп, хозрасчет, самоокупаемость.[203] Фундамент на лето зарастал цветами, а зимою дети устраивали там ледяные горки.

Треухов мечтал о большом деле. Ему нудно было служить в отделе благоустройства Старкомхоза, чинить обочины тротуаров и составлять сметы на установку афишных тумб. Но большого дела не было. Проект трамвая, снова поданный на рассмотрение, барахтался в высших губернских инстанциях, одобрялся, не одобрялся, переходил на рассмотрение в центр, но, независимо от одобрения или неодобрения, покрывался пылью, потому что ни в том, ни в другом случае денег не давали.

– Это варварство! – кричал Треухов на жену. – Денег нет? А переплачивать на извозопромышленников, на гужевую доставку на станцию товаров есть деньги? Старгородские извозчики дерут с живого и мертвого! Конечно! Монополия мародеров! Попробуй пешком с вещами за пять верст на вокзал пройтись!? Трамвай окупится в шесть лет!..

Его блеклые усы гневно обвисали. Курносое лицо шевелилось. Он вынимал из стола напечатанные светописью на синей бумаге чертежи и сердито показывал их жене в тысячный раз. Тут были планы станции, депо и двенадцати трамвайных линий.

– Черт с ними, с двенадцатью. Потерпят. Но три, три линии! Без них Старгород задохнется. Без них ничего не выйдет. Ни строить на окраинах нельзя будет, ни до вокзала добраться… Азия!

– Ну, а тебе-то что? – возмущалась жена. – Жалованья тебе ни убавят, ни прибавят. Посмотри, на кого ты перевелся!..

Треухов фыркал и шел в кухню пилить дрова.

Все хозяйственные работы по дому он выполнял сам. Он сконструировал и построил люльку для ребенка и стиральную машину. Первое время сам стирал белье, объясняя жене, как нужно обращаться с машиной. По крайней мере, пятая часть жалованья уходила у Треухова на выписку иностранной технической литературы. Чтобы сводить концы с концами, он бросил курить. Весною в своем дворике он собственноручно вскапывал огород, удобрял землю химическим способом и выращивал крупные овощи.

Потащил он свой проект к новому заведующему Старкомхозом, Гаврилину, которого перевели в Старгород из Самарканда. Почерневший под туркестанским солнцем новый заведующий долго, но без особого внимания слушал Треухова, перебросил все чертежи и под конец сказал:

– А вот в Самарканде никакого трамвая не надо. Там все на ешаках ездют. Ешак три рубля стоит – дешевка. А подымает пудов десять!.. Маленький такой ешачок, даже удивительно!

– Вот это и есть Азия! – сердито сказал Треухов. – Ишак три рубля стоит, а скормить ему нужно тридцать рублей в год.

– А на трамвае вашем вы много на тридцать рублей наездите? Триста раз. Даже не каждый день в году.

– Ну и выписывайте себе ваших ишаков! – закричал Треухов и выбежал из кабинета, ударив дверью.

С тех пор у нового заведующего вошло в привычку при встрече с Треуховым задавать ему насмешливые вопросы:

– Ну как, будем выписывать ешаков или трамвай построим?

Лицо Гаврилина было похоже на гладко обструганную репу. Глаза хитрили.

Месяца через два Гаврилин вызвал к себе инженера и серьезно сказал ему:

– У меня тут планчик наметился. Мне одно ясно, что денег нет, а трамвай не ешак – его за трешку не купишь. Тут материальную базу подводить надо. Практическое разрешение какое? Акционерное общество. А еще какое? Заем. Под проценты. Трамвай через сколько лет должен окупиться?

– Со дня пуска в эксплуатацию трех линий первой очереди – через шесть лет.

– Ну, будем считать, через десять. Теперь акционерное общество. Кто войдет? Пищетрест,[204] Маслоцентр… Канатчикам трамвай нужен? Мы до вокзала грузовые вагоны отправлять будем. Значит, канатчики. НКПС, может быть, даст немного. Ну, Губисполком даст. Это уже обязательно. А раз начнем – Госбанк и Комбанк[205] дадут ссуду. Вот такой мой планчик… В пятницу на президиуме губисполкома разговор будет. Если решимся – за вами остановка.

Треухов до поздней ночи взволнованно стирал белье и объяснял жене преимущества трамвайного транспорта перед гужевым.

В пятницу вопрос решился благоприятно. И начались муки творчества. Акционерное общество сколачивали с великой натугой. НКПС то вступал, то не вступал в число акционеров. Пищетрест всячески старался вместо 15 % акций получить только десять. Наконец, весь пакет акций был распределен, хотя и не обошлось без столкновений. Гаврилина за «нажим» вызывали в ГубКК.[206] Впрочем, все обошлось благополучно. Оставалось начать.

– Ну, товарищ Треухов, – сказал Гаврилин, – начинай. Чувствуешь, что можешь построить? То-то. Это тебе не ешака купить.

Треухов утонул в работе. Он уже не пилил дрова, не стирал на своей машине белье. Пришла пора великого дела, о котором он мечтал долгие годы. Писались сметы, составлялся штаб постройки, делались заказы. Трудности возникали там, где их меньше всего ожидали. В городе не оказалось специалистов-бетонщиков, и их пришлось выписать из Ленинграда. Гаврилин торопил, но заводы обещались дать машины только через полтора года. А нужны они были, самое позднее, через год. Подействовала только угроза заказать машины за границей. Потом пошли неприятности помельче. То нельзя было найти фасонного железа нужных размеров. То вместо пропитанных шпал предлагали непропитанные. Наконец, дали то, что нужно, но Треухов, поехавший сам на шпалопропиточный завод, забраковал 60% шпал. В чугунных частях были раковины. Лес был сырой. Рельсы были хороши, но и они стали прибывать с опозданием на месяц.

Гаврилин часто приезжал в старом простуженном «фиате» на постройку станции. Здесь между ним и Треуховым вспыхивали перебранки.

Наступил и финансовый кризис. Госбанк урезал ссуду на 40%. Строить было не на что. Положение было такое, что если через две недели не дадут денег, то по векселям платить будет нечем. В последнее время Треухов ночевал в конторе постройки. С домом он сносился по телефону и приезжал домой только в субботу на воскресенье. В вечер финансового поражения к конторе постройки притрясся на своем утлом «фиате» Гаврилин и закричал:

– Едем, инженер, в центр согласовывать, не то нас банк по миру пустит.

Треухов еле успел позвонить домой. Гаврилин торопил к скорому.

Строители пробыли в Москве пять дней. Центр был побежден. Ссуда была восстановлена в прежнем размере.

Покуда строились и монтировались трамвайная станция и депо, старгородцы только отпускали шуточки. Куплетист Федя Клетчатый осмелился даже в ресторане «Феникс» осмеять постройку в куплетах.

Приезжали меня сватать,

Просили приданого.

А папаша посулил

Трамвая буланого.

Но когда стали укладывать рельсы и навешивать провода на круглые трамвайные мачты, даже такой неисправимый пессимист, как Федя Клетчатый, переменил фронт и запел по-иному:

Елекстрический мой конь

Лучше, чем кобылка.

На трамвае я поеду,

А со мною милка.

В «Старгородской правде» трамвайным вопросом занялся известный всему городу фельетонист Принц Датский, писавший теперь под псевдонимом Маховик.[207] Не меньше трех раз в неделю Маховик разражался большим бытовым очерком о ходе постройки. Третья полоса газеты, изобиловавшая заметками под скептическими заголовками: «Мало пахнет клубом», «По слабым точкам», «Осмотры нужны, но причем тут блеск и длинные хвосты», «Хорошо и… плохо», «Чему мы рады и чему нет», «Подкрутить вредителей просвещения» и «С бумажным морем пора прикончить», – стала дарить читателей солнечными и бодрыми заголовками очерков Маховика: «Как строим, как живем», «Гигант скоро заработает», «Скромный строитель» и далее, в том же духе.

Треухов с дрожью разворачивал газету и, чувствуя отвращение к братьям-писателям, читал о своей особе бодрые строки:

«… Подымаюсь по стропилам. Ветер шумит в уши.

Наверху – он, этот невзрачный строитель нашей мощной трамвайной станции, этот худенький с виду, курносый человечек в затрапезной фуражке с молоточками.

Вспоминаю: „На берегу пустынных волн стоял он, дум великих полн“…

Подхожу. Ни единого ветерка. Стропила не шелохнутся.

Спрашиваю:

– Как выполняются задания?

Некрасивое лицо строителя, инженера Треухова, оживляется.

Он пожимает мне руку. Он говорит:

– 70% задания уже выполнено»…

Статья кончается так:

«Он жмет мне на прощанье руку… Позади меня гудят стропила.

Рабочие снуют там и сям.

Кто может забыть этих кипений рабочей стройки, этой неказистой фигуры нашего строителя?

Маховик».

Спасало Треухова только то, что на чтение времени не было и иногда удавалось пропустить сочинение тов. Маховика.

Один раз Треухов не выдержал и написал тщательно продуманное язвительное опровержение.

«Конечно, – писал он, – болты можно называть трансмиссией, но делают это люди, ничего не смыслящие в строительном деле. И потом я хотел бы заметить тов. Маховику, что стропила гудят только тогда, когда постройка собирается развалиться. Говорить так о стропилах – все равно, что утверждать, будто бы виолончель рожает детей. Примите и проч.»

После этого неугомонный Принц на постройке перестал появляться, но бытовые очерки по-прежнему стали украшать третью полосу, резко выделяясь на фоне обыденных: «15000 рублей ржавеют», «Жилищные комочки», «Материал плачет» и «Курьезы и слезы».

Строительство подходило к концу. Термитным способом сваривались рельсы, и они тянулись без зазоров от самого вокзала до боен и от привозного рынка до кладбища.

Сперва открытие трамвая хотели приурочить к девятой годовщине Октября, но вагоностроительный завод, ссылаясь на «Арматуру», не сдал к сроку вагонов.[208] Открытие пришлось отложить к первому мая. К этому дню решительно все было готово.

Концессионеры гуляючи дошли вместе с демонстрантами до Гусищ. Там собрался весь Старгород. Новое здание депо обвивали хвойные дуги, хлопали флаги, ветер бегал по лозунгам. Конный милиционер галопировал за первым мороженщиком, бог весть как попавшим в пустой, оцепленный трамвайщиками, круг. Между двумя воротами депо высилась жидкая, пустая еще трибуна с микрофоном-усилителем. К трибуне подходили делегаты. Сводный оркестр коммунальников и канатчиков пробовал силу своих легких. Барабан лежал на земле.

По светлому залу депо, в котором стояли десять салатных вагонов, занумерованных от 701 до 710 номера, шлялся московский корреспондент в волосатой кепке. На груди у него висела зеркалка, в которую он часто и озабоченно заглядывал. Корреспондент искал главного инженера, чтобы задать ему несколько вопросов на трамвайные темы. Хотя в голове корреспондента очерк об открытии трамвая, со включением конспекта еще не произнесенных речей, был уже готов, – корреспондент добросовестно продолжал изыскания, находя недостаток лишь в отсутствии буфета. Наконец, московский гость нашел главного инженера.

Треухов, который ночь провел на работе и с утра еще ничего не ел, стоял, задрав курносое лицо, у вагона № 703. Он следил за пробой бигеля[209]. Ему казалось, что пружина бигеля слаба. На крыше вагона сидел старший монтер, переговариваясь с Треуховым.

– Вот этот? – спросил корреспондент, мотнув головой в сторону Треухова.

Узнав, что этот, корреспондент сейчас же попросил Треухова стать поближе к вагону и общелкал его со всех сторон. Последнее фото получилось, вероятно, неудачным, потому что Треухов внезапно нырнул под вагон и стал там громко кричать, требуя у кого-то объяснений. Корреспондент напал на техника. Техник сконфузился и стал давать такие исчерпывающие объяснения, что корреспондент, желая окончить чрезмерно уснащенную техническими терминами беседу, сфотографировал техника и убежал к трибуне.

В толпе пели, кричали и грызли семечки, дожидаясь пуска трамвая. На трибуну поднялся президиум губисполкома. Принц Датский обменивался спотыкающимися фразами с собратом по перу. Ждали приезда московских кинохроникеров.

– Товарищи! – сказал Гаврилин. – Торжественный митинг по случаю открытия старгородского трамвая позвольте считать открытым!

Медные трубы задвигались, вздохнули и три раза подряд сыграли «Интернационал».

– Слово для доклада предоставляется товарищу Гаврилину! – крикнул Гаврилин.

Принц Датский – Маховик и московский гость, не сговариваясь, записали в свои записные книжки: «Торжественный митинг открылся докладом председателя Старкомхоза тов. Гаврилина. Толпа обратилась в слух…»

Оба корреспондента были людьми совершенно различными. Московский гость был холост и юн. Принц Маховик, обремененный большой семьей, давно перевалил за четвертый десяток. Один всегда жил в Москве, другой никогда в Москве не был. Москвич любил пиво, Маховик Датский, кроме водки, ничего в рот не брал. Но эта разность в характерах, возрасте, привычках и воспитании ничему не мешала. Впечатления у обоих журналистов отливались в одни и те же затертые, подержанные, вывалянные в пыли фразы. Карандаши их зачиркали, и в книжках появилась новая запись: «В день праздника улицы Старгорода стали как будто шире…»

Гаврилин начал свою речь хорошо и просто:

– Трамвай построить, – сказал он, – это не ешака купить.

В толпе внезапно послышался громкий смех Остапа Бендера. Он оценил эту фразу. Все заржали. Ободренный приемом, Гаврилин, сам не понимая почему, вдруг заговорил о международном положении.[210] Он несколько раз пытался пустить свой доклад по трамвайным рельсам, но с ужасом замечал, что не может этого сделать. Слова сами по себе, против воли оратора, получались какие-то международные. После Чемберлена, которому Гаврилин уделил полчаса, на международную арену вышел американский сенатор Бора.[211] Толпа обмякла. Корреспонденты враз записали: «В образных выражениях оратор обрисовал международное положение нашего Союза…» Распалившийся Гаврилин нехорошо отозвался о румынских боярах и перешел на Муссолини.[212] И только к концу речи он поборол свою вторую международную натуру и заговорил хорошими деловыми словами:

– И я так думаю, товарищи, что этот трамвай, который сейчас выйдет из депа, благодаря кого он выпущен? Конечно, товарищи, благодаря вот вас, благодаря всех рабочих, которые действительно поработали не за страх, а, товарищи, за совесть. А еще, товарищи, благодаря честного советского специалиста, главного инженера Треухова. Ему тоже спасибо!..

Стали искать Треухова, но не нашли. Представитель Маслоцентра, которого давно уже жгло, протиснулся к перилам трибуны, взмахнул рукой и громко заговорил о международном положении. По окончании его речи оба корреспондента, прислушиваясь к жиденьким хлопкам, быстро записали: «Шумные аплодисменты, переходящие в овацию». Потом подумали над тем, что «переходящие в овацию» будет, пожалуй, слишком сильно. Москвич решился и овацию вычеркнул. Маховик вздохнул и оставил.

Солнце быстро катилось по наклонной плоскости. С трибуны произносились приветствия. Оркестр поминутно играл туш. Светло засинел вечер, а митинг все продолжался. И говорившие и слушавшие давно уже чувствовали, что произошло что-то неладное, что митинг затянулся, что нужно как можно скорее перейти к пуску трамвая. Но все так привыкли говорить, что не могли остановиться.

Наконец нашли Треухова. Он был испачкан и, прежде чем пойти на трибуну, долго мыл в конторе лицо и руки.

– Слово предоставляется главному инженеру, товарищу Треухову! – радостно возвестил Гаврилин. – Ну, говори, а то я совсем не то говорил, – добавил он шепотом.

Треухов хотел сказать многое. И про субботники, и про тяжелую работу, обо всем, что сделано и что можно сделать. А сделать можно много: можно освободить город от заразного привозного рынка, построить крытые стеклянные корпуса, можно построить постоянный мост, вместо ежегодно сносящегося ледоходом, можно, наконец, осуществить проект постройки огромной мясохладобойни.

Треухов открыл рот и, запинаясь, заговорил:

– Товарищи! Международное положение нашего государства…

И дальше замямлил такие прописные истины, что толпа, слушавшая уже шестую международную речь, похолодела.

Только окончив, Треухов понял, что и он ни слова не сказал о трамвае.

«Вот обидно, – подумал он, – абсолютно мы не умеем говорить, абсолютно».

И ему вспомнилась речь французского коммуниста, которую он слышал на собрании в Москве. Француз говорил о буржуазной прессе. «Эти акробаты пера, – восклицал он, – эти виртуозы фарса, эти шакалы ротационных машин…» Первую часть речи француз произносил в тоне la, вторую часть – в тоне do и последнюю, патетическую, – в тоне mi. Жесты его были умеренны и красивы.

«А мы только муть разводим, – решил Треухов, – лучше б совсем не говорили».

Было уже совсем темно, когда председатель губисполкома разрезал ножницами красную ленточку, запиравшую выход из депо. Рабочие и представители общественных организаций с гомоном стали рассаживаться по вагонам. Ударили тоненькие звоночки, и первый вагон трамвая, которым управлял сам Треухов, выкатился из депо под оглушительные крики толпы и стоны оркестра. Освещенные вагоны казались еще ослепительнее, чем днем. Все десять вагонов плыли цугом по Гусищу; пройдя под железнодорожным мостом, легко поднялись в город и свернули на Большую Пушкинскую. Во втором вагоне ехал оркестр и, выставив трубы из окон, играл марш Буденного.[213]

Гаврилин, в кондукторской форменной тужурке, с сумкой через плечо, прыгая из вагона в вагон, нежно улыбался, давал некстати звонки и вручал пассажирам пригласительные билеты на «Торжественный вечер, имеющий быть 1-го мая в 9 ч. вечера в клубе коммунальников по следующей программе: 1) Доклад тов. Мосина, 2) Вручение грамоты союзом коммунальников и 3) Неофициальная часть: большой концерт и семейный ужин с буфетом».

На площадке последнего вагона стоял неизвестно как попавший в число почетных гостей Виктор Михайлович. Он принюхивался к мотору. К крайнему удивлению Полесова, мотор выглядел отлично и, как видно, работал исправно. Стекла не дребезжали. Осмотрев их подробно, Виктор Михайлович убедился, что они все-таки на резине. Он уже сделал несколько замечаний вагоновожатому и считался среди публики знатоком трамвайного дела на Западе.

– А воздушный тормоз работает неважно, – заявил Полесов, с торжеством поглядывая на пассажиров, – не всасывает.

– Тебя не спросили, – ответил вагоновожатый, – авось без тебя засосет.

Проделав праздничный тур по городу, вагоны вернулись в депо, где их поджидала толпа. Треухова качали уже при полном блеске электрических ламп. Качнули и Гаврилина, но так как он весил пудов шесть и высоко не летал, его скоро отпустили. Качали тов. Мосина, техников и рабочих. Второй раз в этот день качали Виктора Михайловича. Теперь он уже не дергал ногами, а, строго и серьезно глядя в звездное небо, взлетал и парил в ночной темноте. Спланировав в последний раз, Полесов заметил, что его держит за ногу и смеется гадким смехом не кто иной, как бывший предводитель Ипполит Матвеевич Воробьянинов. Полесов вежливо высвободился, отошел немного в сторону, но из виду предводителя уже не выпускал. Увидев, что Ипполит Матвеевич, вместе с неизменным молодым незнакомцем, явно бывшим офицером, уходят, – Виктор Михайлович осторожно последовал за ними.

Когда все уже кончилось и Гаврилин в своем лиловеньком «фиате» поджидал отдававшего последние распоряжения Треухова, чтобы ехать с ним в клуб, – к воротам депо подкатил фордовский полугрузовичок с кинохроникерами.

Первым из машины ловко выпрыгнул мужчина в двенадцатиугольных роговых очках и элегантном кожаном армяке без рукавов. Острая длинная борода росла у мужчины прямо из адамова яблока. Второй мужчина тащил киноаппарат, путаясь в длинном шарфе того стиля, который Остап Бендер обычно называл «шик-модерн». Затем из грузовичка поползли ассистенты, «юпитеры» и девушки.

Вся шайка с криками ринулась в депо.

– Внимание! – крикнул бородатый армяковладелец. – Коля! Ставь «юпитера»!..

Треухов заалелся и двинулся к ночным посетителям.

– Это вы кино? – спросил он. – Что ж вы днем не приехали?

– А… На когда назначено открытие трамвая?

– Он уже открыт.

– Да, да, мы несколько задержались. Хорошая натура подвернулась. Масса работы. Закат солнца… Впрочем, мы и так справимся. Коля! Давай свет! Вертящееся колесо! Крупно! Двигающиеся ноги толпы – крупно. Люда! Милочка! Пройдитесь! Коля, начали! Начали! Пошли! Идете, идете, идете… Довольно. Спасибо. Теперь будем снимать строителя. Товарищ Треухов? Будьте добры, товарищ Треухов. Нет, не так. В три четверти… Вот так, пооригинальней, на фоне трамвая… Коля! Начали! Говорите что-нибудь!..

– Ну, мне право, так неудобно!..

– Великолепно!.. Хорошо!.. Еще говорите!.. Теперь вы говорите с первой пассажиркой трамвая… Люда! Войдите в рамку. Так… Дышите глубже – вы взволнованы. Коля! Ноги крупно!.. Начали!.. Так, так… Большое спасибо… Стоп!

С давно дрожавшего «фиата» тяжело слез Гаврилин и пришел звать отставшего друга. Режиссер с волосатым адамовым яблоком оживился.

– Коля! Сюда! Прекрасный типаж. Рабочий. Пассажир трамвая. Дышите глубже. Вы взволнованы. Вы никогда прежде не ездили в трамвае. Начали! Дышите!

Гаврилин с ненавистью засопел.

– Прекрасно!.. Милочка! Иди сюда! Привет от комсомола!.. Дышите глубже. Вы взволнованы… Так… Прекрасно. Коля, кончили.

– А трамвай снимать не будете? – спросил Треухов застенчиво.

– Видите ли, – промычал кожаный режиссер, – условия освещения не позволяют. Придется доснять в Москве. Пока.

Шайка молниеносно исчезла.

– Ну, поедем, дружок, отдыхать, – сказал Гаврилин, – ты что, закурил?

– Закурил, – сознался Треухов, – не выдержал.

На семейном вечере голодный, накурившийся Треухов выпил три рюмки водки и совершенно опьянел. Он целовался со всеми, и все его целовали. Он хотел сказать что-то доброе своей жене, но только рассмеялся. Потом долго тряс руку Гаврилина и говорил:

– Ты чудак! Тебе надо научиться проектировать железнодорожные мосты! Это замечательная наука. И главное – абсолютно простая. Мост через Гудзон…

Через полчаса его развезло окончательно, и он произнес филиппику, направленную против буржуазной прессы.

– Эти акробаты фарса, гиены пера! Эти виртуозы ротационных машин, – кричал он.

Домой его отвезла жена на извозчике.

– Хочу ехать на трамвае, – говорил он жене, – ну, как ты этого не понимаешь? Раз есть трамвай, значит, на нем нужно ездить!.. Почему?.. Во-первых, это выгодно…

Полесов шел следом за концессионерами, долго крепился и, выждав, когда вокруг никого не было, подошел к Воробьянинову.

– Добрый вечер, господин Ипполит Матвеевич! – сказал он почтительно.

Воробьянинову сделалось не по себе.

– Не имею чести, – пробормотал он.

Остап выдвинул правое плечо и подошел к слесарю-интеллигенту.

– Ну-ну, – сказал он, – что вы хотите сказать моему другу?

– Вам не надо беспокоиться, – зашептал Полесов, оглядываясь по сторонам. – Я от Елены Станиславовны…

– Как? Она еще здесь?

– Здесь. И очень хочет вас видеть.

– Зачем? – спросил Остап. – А вы кто такой?

– Я… Вы, Ипполит Матвеевич, не думайте ничего такого. Вы меня не знаете, но я вас очень хорошо помню.

– Я бы хотел зайти к Елене Станиславовне, – нерешительно сказал Воробьянинов.

– Она чрезвычайно просила вас прийти.

– Да, но откуда она узнала?..

– Я вас встретил в коридоре Комхоза и долго думал, знакомое лицо. Потом вспомнил. Вы, Ипполит Матвеевич, ни о чем не волнуйтесь! Все будет совершенно тайно.

– Знакомая женщина? – спросил Остап деловито.

– М-да, старая знакомая…

– Тогда, может быть, зайдем, поужинаем у старой знакомой? Я, например, безумно хочу жрать, а все закрыто.

– Пожалуй.

– Тогда идем. Ведите нас, таинственный незнакомец.

И Виктор Михайлович проходными дворами, поминутно оглядываясь, повел компаньонов к дому гадалки, в Перелешинский переулок.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Глава XVI

Союз меча и орала

Когда женщина стареет, с ней могут произойти многие неприятности – могут выпасть зубы, поседеть и поредеть волосы, развиться одышка, может нагрянуть тучность, может одолеть крайняя худоба, – но голос у нее не изменится. Он останется таким же, каким был у нее гимназисткой, невестой или любовницей молодого повесы.

Поэтому, когда Полесов постучал в дверь и Елена Станиславовна спросила «Кто там?», Воробьянинов дрогнул. Голос его любовницы был тот же, что и в девяносто девятом году,[214] перед открытием парижской выставки. Но, войдя в комнату и сжимая веки от света, Ипполит Матвеевич увидел, что от прокурорши не осталось и следа.

– Как вы изменились! – сказал он невольно.

Старуха бросилась ему на шею.

– Спасибо, – сказала она, – я знаю, чем вы рисковали, придя ко мне. Вы тот же великодушный рыцарь. Я не спрашиваю вас, зачем вы приехали из Парижа. Видите, я не любопытна.

– Но я вовсе не приехал из Парижа, – растерянно сказал Воробьянинов.

– Мы с коллегой прибыли из Берлина, – поправил Остап, нажимая на локоть Ипполита Матвеевича, – но об этом не рекомендуется говорить.

– Ах, я так рада вас видеть! – возопила гадалка. – Войдите сюда, в эту комнату… А вы, Виктор Михайлович, простите, но не зайдете ли вы через полчаса?

– О! – заметил Остап. – Первое свидание? Трудные минуты!.. Разрешите и мне удалиться. Вы позволите с вами, любезнейший Виктор Михайлович?

Слесарь задрожал от радости. Оба ушли в квартиру Полесова, где Остап, сидя на обломке ворот дома № 5 по Перелешинскому переулку, стал развивать перед оторопевшим кустарем-одиночкой с мотором фантасмагорические идеи, клонящиеся к спасению родины.

Через час они вернулись и застали стариков совершенно разомлевшими.

– А вы помните, Ипполит Матвеевич? – говорила Елена Станиславовна.

– А вы помните, Елена Станиславовна? – говорил Ипполит Матвеевич.

«Кажется, наступил психологический момент для ужина», – подумал Остап. И, прервав Ипполита Матвеевича, вспоминавшего выборы в городскую управу, сказал:

– В Берлине есть очень странный обычай – там едят так поздно, что нельзя понять, что это: ранний ужин или поздний обед!

Елена Станиславовна встрепенулась, отвела кроличий взгляд от Воробьянинова и потащилась в кухню.

– А теперь действовать, действовать и действовать! – сказан Остап, понизив голос до степени полной нелегальности.

Он взял Полесова за руку.

– Старуха не подкачает? Надежная женщина?

Полесов молитвенно сложил руки.

– Ваше политическое кредо?

– Всегда! – восторженно ответил Полесов.

– Вы, надеюсь, кирилловец?[215]

– Так точно. – Полесов вытянулся в струну.

– Россия вас не забудет! – рявкнул Остап.

Ипполит Матвеевич, держа в руке сладкий пирожок, с недоумением слушал Остапа; но Остапа удержать было нельзя. Его несло. Великий комбинатор чувствовал вдохновение – упоительное состояние перед выше-средним шантажом.[216] Он прошелся по комнате, как барс.

В таком возбужденном состоянии его застала Елена Станиславовна, с трудом тащившая из кухни самовар. Остап галантно подскочил к ней, перенял на ходу самовар и поставил его на стол. Самовар свистнул. Остап решил действовать.

– Мадам, – сказал он, – мы счастливы видеть в вашем лице…

Он не знал, кого он счастлив видеть в лице Елены Станиславовны. Пришлось начать снова. Изо всех пышных оборотов царского режима вертелось в голове только какое-то «милостиво повелеть соизволил». Но это было не к месту. Поэтому он начал деловито:

– Строгий секрет. Государственная тайна.

Остап показал рукой на Воробьянинова.

– Кто, по-вашему, этот мощный старик? Не говорите, вы не можете этого знать. Это – гигант мысли, отец русской демократии и особа, приближенная к императору.

Ипполит Матвеевич встал во весь свой прекрасный рост и растерянно посмотрел по сторонам. Он ничего не понимал, но, зная по опыту, что Остап Бендер ничего не делает зря, – молчал. В Полесове все происходящее вызвало дрожь. Он стоял, задрав подбородок к потолку, в позе человека, готовящегося пройти церемониальным маршем. Елена Станиславовна села на стул, в страхе глядя на Остапа.

– Наших в городе много? – спросил Остап напрямик. – Каково настроение в городе?

– При наличии отсутствия… – сказал Виктор Михайлович.

И стал путано объяснять свои беды. Тут был и дворник дома № 5, возомнивший о себе хам, и плашки в три восьмых дюйма, и трамвай, и прочее.

– Хорошо! – грянул Остап. – Елена Станиславовна! С вашей помощью мы хотим связаться с лучшими людьми города, которых злая судьба загнала в подполье. Кого можно пригласить к вам?

– Кого ж можно пригласить? Максим Петровича разве с женой?

– Без жены, – поправил Остап, – без жен. Вы будете единственным приятным исключением. Еще кого?

В обсуждении, к которому деятельно примкнул и Виктор Михайлович, выяснилось, что пригласить можно того же Максима Петровича Чарушникова, бывшего гласного городской думы, а ныне чудесным образом сопричисленного к лику совработников; хозяина «Быстроупака» Дядьева, председателя «Одесской бубличной артели – „Московские баранки“» Кислярского и двух молодых людей без фамилии, но вполне надежных.

– В таком случае прошу их пригласить сейчас же на маленькое совещание под величайшим секретом.

Заговорил Полесов:

– Я побегу к Максиму Петровичу, за Никешой и Владей, а уж вы, Елена Станиславовна, потрудитесь и сходите в «Быстроупак» и за Кислярским.

Полесов умчался. Гадалка с благоговением посмотрела на Ипполита Матвеевича и тоже ушла.

– Что это значит? – спросил Ипполит Матвеевич, надувая щеки.

– Это значит, – ответил Остап, – что вы отсталый человек.

– Почему?

– Потому что. Простите за пошлый вопрос – сколько у вас есть денег?

– Каких денег?

– Всяких. Включая серебро и медь.

– Тридцать пять рублей.

– И с этими деньгами вы собирались окупить все расходы по нашему предприятию?

Ипполит Матвеевич молчал.

– Вот что, дорогой патрон. Мне сдается, что вы меня понимаете. Вам придется побыть часок гигантом мысли и особой, приближенной к императору.

– Зачем?

– Затем, что нам нужен оборотный капитал. Завтра моя свадьба. Я не нищий. Я хочу пировать в этот знаменательный день.

– Что же я должен делать? – простонал Ипполит Матвеевич.

– Вы должны молчать. Иногда для важности надувайте щеки.

– Но ведь это же… обман.

– Кто это говорит? Это говорит граф Толстой? Или Дарвин? Нет. Я слышу это из уст человека, который еще вчера только собирался забраться ночью в квартиру Грицацуевой и украсть у бедной вдовы мебель. Не задумывайтесь. Молчите. И не забывайте надувать щеки.

– К чему ввязываться в такое опасное дело? Ведь могут донести.

– Об этом не беспокойтесь. На плохие шансы я не ловлю. Дело будет поведено так, что никто ничего не поймет. Давайте пить чай.

Пока концессионеры пили и ели, а попугай трещал скорлупой подсолнухов, в квартиру входили гости.

Никеша и Владя пришли вместе с Полесовым. Виктор Михайлович не решился представить молодых людей гиганту мысли. Молодые люди засели в уголке и принялись наблюдать за тем, как отец русской демократии ест холодную телятину. Никеша и Владя были вполне созревшие недотепы. Каждому из них было лет под тридцать. Им, видно, очень нравилось, что их пригласили на заседание.

Бывший гласный городской думы Чарушников, тучный старик, долго тряс руку Ипполита Матвеевича и заглядывал ему в глаза. Под наблюдением Остапа старожилы города стали обмениваться воспоминаниями. Дав им разговориться, Остап обратился к Чарушникову:

– Вы в каком полку служили?

Чарушников запыхтел.

– Я… я, так сказать, вообще не служил, потому что будучи облечен доверием общества, проходил по выборам.

– Вы дворянин?

– Да. Был.

– Вы, надеюсь, остались им и сейчас? Крепитесь. Потребуется ваша помощь. Полесов вам говорил?.. Заграница нам поможет. Остановка за общественным мнением. Полная тайна организации. Внимание!

Остап отогнал Полесова от Никеши и Влади и с неподдельной суровостью спросил:

– В каком полку служили? Придется послужить отечеству. Вы дворяне? Очень хорошо. Запад нам поможет. Крепитесь. Полная тайна вкладов, то есть организации. Внимание.

Остапа несло. Дело как будто налаживалось. Представленный Еленой Станиславовной владельцу «Быстроупака», Остап отвел его в сторону, предложил ему крепиться, осведомился, в каком полку он служил, и обещал содействие заграницы и полную тайну организации. Первым чувством владельца «Быстроупака» было желание как можно скорее убежать из заговорщицкой квартиры. Он считал свою фирму слишком солидной, чтобы вступать в рискованное дело. Но, оглядев ловкую фигуру Остапа, он поколебался и стал размышлять:

«А вдруг!.. Впрочем, все зависит от того, под каким соусом все это будет подано».

Дружеская беседа за чайным столом оживлялась. Посвященные свято хранили тайну и разговаривали о последних городских новостях.

Последним пришел гражданин Кислярский, который не будучи дворянином и никогда не служа в гвардейских полках, из краткого разговора с Остапом сразу уяснил себе положение вещей.

– Крепитесь, – сказал Остап наставительно.

Кислярский пообещал.

– Вы, как представитель частного капитала, не можете остаться глухи к стонам родины.

Кислярский сочувственно загрустил.

– Вы знаете, кто это сидит? – спросил Остап, показывая на Ипполита Матвеевича.

– Как же, – ответил Кислярский, – это господин Воробьянинов.

– Это, – сказал Остап, – гигант мысли, отец русской демократии, особа, приближенная к императору.

«В лучшем случае два года со строгой изоляцией,[217] – подумал Кислярский, начиная дрожать. – Зачем я сюда пришел?»

– Тайный «Союз меча и орала»! – зловеще прошептал Остап.

«Десять лет»! – мелькнула у Кислярского мысль.

– Впрочем, вы можете уйти, но у нас, предупреждаю, длинные руки!..

«Я тебе покажу, сукин сын, – подумал Остап, – меньше, чем за 100 рублей, я тебя не выпущу».

Кислярский сделался мраморным. Еще сегодня он так вкусно и спокойно обедал, ел куриные пупочки, бульон с орешками и ничего не знал о страшном «Союзе меча и орала». Он остался – «длинные руки» произвели на него невыгодное впечатление.

– Граждане! – сказал Остап, открывая заседание. – Жизнь диктует свои законы, свои жестокие законы. Я не стану говорить вам о цели нашего собрания – она вам известна. Цель святая. Отовсюду мы слышим стоны. Со всех концов нашей обширной страны взывают о помощи. Мы должны протянуть руку помощи, и мы ее протянем. Одни из вас служат и едят хлеб с маслом, другие занимаются отхожим промыслом и едят бутерброды с икрой. И те, и другие спят в своих постелях и укрываются теплыми одеялами. Одни лишь маленькие дети, беспризорные, находятся без призора. Эти цветы улицы, или, как выражаются пролетарии умственного труда, цветы на асфальте, заслуживают лучшей участи. Мы, господа присяжные заседатели, должны им помочь. И мы, господа присяжные заседатели, им поможем.

Речь великого комбинатора вызвала среди слушателей различные чувства.

Полесов не понял своего нового друга – молодого гвардейца.

«Какие дети? – подумал он. – Почему дети?»

Ипполит Матвеевич даже и не старался ничего понять. Он уже давно махнул на все рукой и молча сидел, надувая щеки.

Елена Станиславовна пригорюнилась.

Никеша и Владя преданно глядели на голубую жилетку Остапа.

Владелец «Быстроупака» был чрезвычайно доволен.

«Красиво составлено, – решил он, – под таким соусом и деньги дать можно. В случае удачи – почет! Не вышло – мое дело шестнадцатое. Помогал детям, и дело с концом».

Чарушников обменялся значительным взглядом с Дядьевым и, отдавая должное конспиративной ловкости докладчика, продолжал катать по столу хлебные шарики.

Кислярский был на седьмом небе.

«Золотая голова», – думал он. Ему казалось, что он еще никогда так сильно не любил беспризорных детей, как в этот момент.

– Товарищи! – продолжал Остап. – Нужна немедленная помощь! Мы должны вырвать детей из цепких лап улицы, и мы вырвем их оттуда! Поможем детям! Будем помнить, что дети – цветы жизни. Я приглашаю вас сейчас же сделать свои взносы и помочь детям. Только детям, и никому другому. Вы меня понимаете?

Остап вынул из бокового кармана удостоверение и квитанционную книжку.

– Попрошу делать взносы. Ипполит Матвеевич подтвердит мои полномочия.

Ипполит Матвеевич надулся и наклонил голову. Тут даже несмышленые Никеша с Владей и сам гениальный слесарь поняли тайную суть иносказаний Остапа.

В порядке старшинства, господа, – сказал Остап, – начнем с уважаемого Максим Петровича.

Уважаемый Максим Петрович заерзал и дал от силы тридцать рублей.

– В лучшие времена дам больше! – заявил он.

– Лучшие времена скоро наступят, – сказал Остап, – впрочем, к беспризорным детям, которых я в настоящий момент представляю, это не относится.

Восемь рублей дали Никеша с Владей.

– Мало, молодые люди.

Молодые люди зарделись.

Полесов сбегал домой и принес пятьдесят.

– Браво, гусар, – сказал Остап, – для гусара-одиночки с мотором этого на первый раз достаточно. Что скажет купечество?

Дядьев и Кислярский долго торговались и жаловались на уравнительные.[218] Остап был неумолим.

– В присутствии самого Ипполита Матвеевича считаю эти разговоры излишними.

Ипполит Матвеевич наклонил голову. Купцы пожертвовали в пользу детишек по двести рублей.

– Всего, – возгласил Остап, – четыреста восемьдесят восемь рублей. Эх! Двенадцати рублей не хватает для ровного счета.

Елена Станиславовна, долго крепившаяся, ушла в спальню и вынесла в старом ридикюле искомые двенадцать рублей.

Остальная часть заседания была смята и носила менее торжественный характер. Остап начал резвиться. Елена Станиславовна совсем размякла. Гости постепенно расходились, почтительно прощаясь с организаторами.

– О дне следующего заседания вы будете оповещены особо, – говорил Остап на прощание, – строжайший секрет. Дело помощи детям должно находиться в тайне. Это, кстати, в ваших личных интересах.

При этих словах Кислярскому захотелось дать еще пятьдесят рублей, но больше уже не приходить ни на какие заседания. Он еле удержал себя от этого порыва.

– Ну, – сказал Остап, – будем двигаться. Вы, Ипполит Матвеевич, я надеюсь, воспользуетесь гостеприимством Елены Станиславовны и переночуете у нее. Кстати, нам и для конспирации полезно разделиться на время. А я пошел.

Ипполит Матвеевич отчаянно подмаргивал Остапу глазом, но тот сделал вид, что не заметил, и вышел на улицу.

Пройдя квартал, он вспомнил, что в кармане у него лежат 500 честно заработанных рублей.

– Извозчик! – крикнул он. – Вези в «Феникс»!

– Это можно, – сказал извозчик.

Он неторопливо подвез Остапа к закрытому ресторану.

– Это что? Закрыто?

– По случаю Первого мая.

– Ах, чтоб их! И денег сколько угодно, и погулять негде! Ну, тогда валяй на улицу Плеханова. Знаешь?

Остап решил поехать к своей невесте.

– А раньше как эта улица называлась?

– Не знаю.

– Куда ж ехать? И я не знаю.

Тем не менее Остап велел ехать и искать.

Часа полтора проколесили они по пустому ночному городу, опрашивая ночных сторожей и милиционеров. Один милиционер долго пыжился и наконец сообщил, что Плеханова не иначе как бывшая Губернаторская.

– Ну, Губернаторская! Губернаторскую я хорошо знаю. Двадцать пять лет вожу на Губернаторскую.

– Ну и езжай на Губернаторскую.

Приехали на Губернаторскую, но она оказалась не Плеханова, а Карла Маркса.

Озлобленный Остап возобновил поиски затерянной улицы имени Плеханова. И вот всю ночь безумец бедный, куда б стопы не обращал,[219] – не мог найти улицы имени Плеханова.

Рассвет бледно осветил лицо богатого страдальца, так и не сумевшего развлечься в советском городе.

– Вези в «Сорбонну»! – крикнул он. – Тоже, извозчик! Плеханова не знаешь!..

Чертог вдовы Грицацуевой сиял.[220] Во главе свадебного стола сидел марьяжный король – сын турецко-подданного. Он был элегантен и пьян.

Гости шумели.

Молодая была уже не молода. Ей было не меньше 35 лет. Природа одарила ее щедро. Тут было все: арбузные груди, краткий, но выразительный нос, расписные щеки, мощный затылок и необозримые зады. Нового мужа она обожала и очень боялась. Поэтому звала его не по имени и даже не по отчеству, которого она так и не узнала, а по фамилии – товарищ Бендер.

Ипполит Матвеевич снова сидел на заветном стуле. В продолжении всего свадебного ужина он подпрыгивал на стуле, чтобы почувствовать твердое. Иногда это ему удавалось. Тогда все присутствующие нравились ему, и он неистово начинал кричать «горько».

Остап все время произносил речи, спичи и тосты. Пили за народное просвещение и ирригацию Узбекистана. После этого гости стали расходиться. Ипполит Матвеевич задержался в передней и шепнул Бендеру.

– Так вы не тяните. Они там.

– Вы, стяжатель, – ответил пьяный Остап, – ждите меня в гостинице. Никуда не уходите. Я могу прийти каждую минуту. Уплатите в гостинице по счету. Чтоб все было готово. Адье, фельдмаршал. Пожелайте мне спокойной ночи.

Ипполит Матвеевич пожелал и отправился в «Сорбонну» волноваться.

В пять часов утра явился Остап со стулом. Ипполита Матвеевича проняло. Остап поставил стул посредине комнаты и сел на него.

– Как это вам удалось? – выговорил наконец Воробьянинов.

– Очень просто, по-семейному. Вдовица спит и видит сон. Жаль было будить. «На заре ты ее не буди».[221] Увы! Пришлось оставить любимой записку: «Выезжаю с докладом в Новохоперск.[222] К обеду не жди. Твой Суслик». А стул я захватил в столовой. Трамвая в эти утренние часы нет – отдыхал по пути.

Ипполит Матвеевич с урчанием кинулся к стулу.

– Тихо, – сказал Остап, – нужно действовать без шуму.

Он вынул из глубоких карманов плоскогубцы, и работа закипела.

– Вы дверь заперли? – спросил Остап.

Отталкивая нетерпеливого Воробьянинова, Остап аккуратно вскрыл стул, стараясь не повредить английского ситца в цветочках.

– Такого ситца теперь нет, надо его сохранить. Товарный голод, ничего не поделаешь.

Все это довело Ипполита Матвеевича до крайнего раздражения.

– Готово, – сказал Остап тихо.

Он приподнял покровы и обеими руками стал шарить между пружинами. На лбу у него обозначилась венозная ижица.

– Ну? – повторял Ипполит Матвеевич на разные лады. – Ну? Ну?

– Ну и ну, – отвечал Остап раздраженно, – один шанс против одиннадцати. И этот шанс…

Он хорошенько порылся в стуле и закончил:

– И этот шанс пока не наш.

Он поднялся во весь рост и принялся чистить коленки. Ипполит Матвеевич кинулся к стулу.

Во втором бриллиантов не было. У Ипполита Матвеевича обвисли руки. Но Остап был по-прежнему бодр.

– Теперь наши шансы увеличились.

Он походил по комнате:

– Ничего. Этот стул обошелся вдове больше, чем нам.

Остап вынул из бокового кармана золотую брошь со стекляшками, дутый золотой браслет, полдюжины золоченых ложечек и чайное ситечко.

Ипполит Матвеевич в горе даже не сообразил, что стал соучастником обыкновенной кражи.

– Пошлая вещь, – заметил Остап, – но согласитесь, что я не мог покинуть любимую женщину, не оставив о ней никакого воспоминания. Однако времени терять не следует. Это еще только начало. Конец в Москве. А государственный музей мебели – это вам не вдова – там потруднее будет!

Компаньоны запихнули обломки стула под кровать и, подсчитав деньги (их, вместе с пожертвованиями в пользу детей, оказалось 610 рублей), – выехали на вокзал к московскому поезду.

Ехать пришлось через весь город на извозчике. На Кооперативной они увидели Полесова, бежавшего по тротуару, как пугливая антилопа. За ним гнался дворник дома № 5 по Перелешинскому переулку. Заворачивая за угол, концессионеры успели заметить, что дворник настиг Виктора Михайловича и принялся его дубасить. Полесов кричал «Караул!» и «Хам!».

Возле самого вокзала, на Гусище, пришлось переждать похоронную процессию. На грузовой платформе, содрогаясь, ехал гроб, за которым следовал совершенно обессиленный Варфоломеич. Каверзная бабушка умерла как раз в тот год, когда он перестал делать страховые взносы.

До отхода поезда сидели в уборной, опасаясь встречи с любимой женщиной.

Поезд уносил друзей в шумный центр. Друзья приникли к окну. Вагоны проносились над Гусищем.

Внезапно Остап заревел и схватил Воробьянинова за бицепс.

– Смотрите, смотрите! – крикнул он. – Скорее! Альхен, с-сукин сын!..

Ипполит Матвеевич посмотрел вниз. Под насыпью дюжий усатый молодец тащил тачку, груженную рыжей фисгармонией и пятью оконными рамами. Тачку подталкивал стыдливого вида гражданин в мышиной толстовочке.

Солнце пробилось сквозь тучи. Сияли кресты церквей.

Остап, хохоча, высунулся из окна и гаркнул:

– Пашка! На толкучку едешь?

Паша Эмильевич поднял голову, но увидел только буфера последнего вагона и еще сильнее заработал ногами.

– Видели? – радостно спросил Остап. – Красота! Вот работают люди!

Остап похлопал загрустившего Воробьянинова по спине.

– Ничего, папаша! Не унывайте! Заседание продолжается! Завтра вечером мы в Москве!

Часть вторая «В Москве»

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Глава XVII

Среди океана стульев

Статистика знает все.[223]

Точно учтено количество пахотной земли в СССР с подразделением на чернозем, суглинок и лес. Все граждане обоего пола записаны в аккуратные толстые книги, так хорошо известные Ипполиту Матвеевичу Воробьянинову, – книги загсов. Известно, сколько какой пищи съедает в год средний гражданин республики. Известно, сколько этот средний гражданин выпивает в среднем водки с примерным указанием потребляемой закуски. Известно, сколько в стране охотников, балерин, револьверных станков, собак всех пород, велосипедов, памятников, девушек, маяков и швейных машинок.

Как много жизни, полной пыла, страстей и мысли, глядит на нас со статистических таблиц!

Кто он, розовощекий индивид, сидящий с салфеткой на груди за столиком и с аппетитом уничтожающий дымящуюся снедь? Вокруг него лежат стада миниатюрных быков. Жирные свиньи сбились в угол таблицы. В специальном статистическом бассейне плещутся бесчисленные осетры, налимы и рыба чехонь. На плечах, руках и голове индивида сидят куры. В перистых облаках летают домашние гуси, утки и индейки. Под столом сидят два кролика. На горизонте возвышаются пирамиды и вавилоны из печеного хлеба. Небольшая крепость из варенья омывается молочной рекой. Огурец, величиною в пизанскую башню, стоит на горизонте. За крепостными валами из соли и перцу пополуротно маршируют вина, водки и наливки. В арьергарде жалкой кучкой плетутся безалкогольные напитки – нестроевые нарзаны, лимонады и сифоны в проволочных сетках.

Кто же этот розовощекий индивид – обжора, пьянчуга и сластун?

Гаргантюа, король дипсодов?[224] Силач Фосс?[225] Легендарный солдат Яшка-Красная Рубашка?[226] Лукулл?..[227]

Это не Лукулл. Это – Иван Иванович Сидоров, или Сидор Сидорович Иванов, – средний гражданин, съедающий в среднем за свою жизнь всю изображенную на таблице снедь. Это – нормальный потребитель калорий и витаминов – тихий сорокалетний холостяк, служащий в госмагазине галантереи и трикотажа.

От статистики не скроешься никуда. Она имеет точные сведения не только о количестве зубных врачей, колбасных шприцев, дворников, кинорежиссеров, проституток, соломенных крыш, вдов, извозчиков и колоколов, – но знает даже, сколько в стране статистиков.

И одного она не знает. Не знает и не может узнать. Она не знает, сколько в СССР стульев.

Стульев очень много. Последняя статистическая перепись определила численность населения союзных республик в 143 миллиона человек. Если отбросить 90 миллионов крестьян, предпочитающих стульям лавки, полати, завалинки, а на востоке – истертые ковры и паласы, – то все же останется 53 миллиона человек, в домашнем обиходе которых стулья являются предметами первой необходимости. Если же принять во внимание возможные просчеты в исчислениях и привычку некоторых граждан Союза сидеть между двух стульев, то, сократив на всякий случай общее число вдвое, найдем, что стульев в стране должно быть не менее 26 1/2 миллионов. Для верности откажемся еще от 6 1/2 миллионов. Оставшиеся двадцать миллионов будут числом минимальным.

Среди этого океана стульев, сделанных из ореха, дуба, ясеня, палисандра, красного дерева и карельской березы, среди стульев еловых и сосновых – герои романа должны найти ореховый гамбсовский стул с гнутыми ножками, таящий в своем, обитом английским ситцем, брюхе сокровища мадам Петуховой.

Герои романа в одних носках лежали на верхних полках и еще спали, когда поезд осторожно перешел Оку и, усилив ход, стал приближаться к Москве.

Неяркое московское небо было обложено по краям лепными облаками.

Трамваи визжали на поворотах так естественно, что, казалось, будто визжит не вагон, а сам кондуктор, приплюснутый совработниками к табличке «Курить и плевать воспрещается». Курить и плевать воспрещалось, но толкать кондуктора в живот, дышать ему в ухо и придираться к нему без всякого повода, очевидно, не воспрещалось. И этим спешили воспользоваться все. Был критический час. Земные и неземные создания спешили на службу.

Мелкая птичья шушера, покрытая первой майской пылью, буянила на деревьях.

У Дома Народов трамваи высаживали граждан и облегченно уносились дальше.

С трех сторон к Дому Народов подходили служащие и исчезали в трех подъездах. Дом стоял большим белым пятиэтажным квадратом, прорезанным тысячью окон. По этажам и коридорам топали ноги секретарей, машинисток, управделов, экспедиторов с нагрузкой, репортеров, курьерш и поэтов. Весь служебный люд неторопливо принимался вершить обычные и нужные дела, за исключением поэтов, которые разносили стихи по редакциям ведомственных журналов.

Дом Народов был богат учреждениями и служащими. Учреждений было больше, чем в уездном городе домов. На втором этаже версту коридора занимала редакция и контора большой ежедневной газеты «Станок»[228].

Окна редакции выходили на внутренний двор, где по кругу спортивной площадки носился стриженый физкультурник в голубых трусиках и мягких туфлях, тренируясь в беге. Еще не загоревшие белые ноги его мелькали между деревьями.

В редакционных комнатах происходили короткие стычки между сотрудниками. Выясняли очередность ухода в отпуск. С криками: «Бархатный сезон» – все поголовно сотрудники выражали желание взять отпуск исключительно в августе.

Когда председатель месткома был доведен претензиями до изнурения, репортер Персицкий с сожалением оторвался от телефона, по которому узнавал о достижениях акционерного общества «Меринос»[229], и заявил:

– А я не поеду в августе. Запишите меня на июнь. В августе малярия.

– Ну вот и хорошо, – сказал председатель.

Но тут все сотрудники тоже перенесли свои симпатии на июнь.

Председатель в раздражении бросил список и ушел.

К Дому Народов подъехал на извозчике модный писатель Агафон Шахов[230]. Стенной спиртовой термометр показывал 18 градусов тепла, на Шахове было мохнатое демисезонное пальто, белое кашне, каракулевая шапка с проседью и большие полуглубокие калоши – Агафон Шахов заботливо оберегал свое здоровье.

Лучшим украшением лица Агафона Шахова была котлетообразная бородка. Полные щеки цвета лососиного мяса были прекрасны. Глаза смотрели почти мудро. Писателю было под сорок.

Писать и печататься он начал с 15 лет, но только в позапрошлом году к нему пришла большая слава. Это началось тогда, когда Агафон Шахов стал писать романы с психологией и выносить на суд читателя разнообразные проблемы. Перед читателями, а главным образом, читательницами замелькали проблемы в красивых переплетах, с посвящениями на особой странице: «Советской молодежи», «Вузовцам московским посвящаю», «Молодым девушкам».

Проблемы были такие: пол и брак, брак и любовь, любовь и пол, пол и ревность, ревность и любовь, брак и ревность. Спрыснутые небольшой дозой советской идеологии, романы получили обширный сбыт. С тех пор Шахов стал часто говорить, что его любят студенты. Однако вечно питаться браком и ревностью оказалось затруднительным. Критика зашипела и стала обращать внимание писателя на узость его тем. Шахов испугался. И погрузился в газеты. В страхе он сел было за роман, трактующий о снижении накладных расходов, и даже написал восемьдесят страниц в три дня. Но в развернувшуюся любовную передрягу ответственного работника с тремя дамочками не смог вставить ни одного слова о снижении накладных расходов. Пришлось бросить. Однако восьмидесяти страниц было жалко, и Шахов быстро перешел на проблему растрат. Ответственный работник был обращен в кассира, а дамочки оставлены. Над характером кассира Шахов потрудился и наградил его страстями римского императора Нерона.

Роман был написан в две недели и через полтора месяца увидел свет.

Слезши с извозчика у Дома Народов, Шахов любовно ощупал в кармане новенькую книжку и пошел в подъезд. По дороге писатель все время посматривал на задники своих калош – не стерлись ли. Он подошел к клетке лифта и стал ждать. Подняться ему нужно было только на второй этаж, но он берег здоровье, да и лифт в Доме Народов полагался бесплатно.

Шахов вошел в отдел быта редакции «Станка», в котором часто печатался, и, ни с кем не поздоровавшись, спросил:

– Платят у вас сегодня? Ну и хорошо. А что, «милостивый государь» еще не растратился?

«Милостивым государем» в редакции и конторе звали кассира Асокина. С него Шахов писал своего героя, и вся редакция, включая самого кассира, знала это.

Сотрудники отрицательно замотали головами. Шахов пошел в кассу получать деньги за рассказ.

– Здравствуй, «милостивый государь», – сказал писатель, – ты, я слышал, деньги даешь сегодня.

– Даю, Агафон Васильевич.

Кассир просунул в окошечко ведомость и химический карандаш.

– Вы, я слышал, произведение новое написали? Ребята рассказывали.

– Написал.

– Меня, говорят, описали?

– Ты там самый главный.

Кассир обрадовался.

– Так вы хоть дайте почитать, раз все равно описали.

Шахов достал свежую книжку и тем же карандашом, которым он расписывался в ведомости, надписал на титульном листе: «Тов. Асокину, дружески. Агафон Шахов».

– На, читай. Тираж десять тысяч. Вся Россия тебя знать будет.

Кассир благоговейно принял книгу и положил ее в несгораемый шкаф на пачки червонцев.

Глава XVIII

Общежитие имени монаха Бертольда Шварца

Ипполит Матвеевич и Остап, напирая друг на друга, стояли у открытого окна жесткого вагона и внимательно смотрели на коров, медленно сходивших с насыпи, на хвою, на дощатые дачные платформы.

Все дорожные анекдоты были уже рассказаны. «Старгородская правда» от вторника прочитана до объявлений и покрыта масляными пятнами. Все цыплята, яйца и маслины были съедены.

Оставался самый томительный участок пути – последний час перед Москвой.

– Быково! – сказал Остап, оглянувшись на рванувшуюся назад станцию. – Сейчас пойдут дачи.

Из реденьких лесочков и рощ подскакивали к насыпи веселенькие дачки. Были среди них целые деревянные дворцы, блещущие стеклом своих веранд и свежевыкрашенными железными крышами. Были и простые деревянные срубы с крохотными квадратными оконцами – настоящие капканы для дачников.

Налетела Удельная, потом Малаховка, сгинуло куда-то Красково.

– Смотрите, Воробьянинов! – закричал Остап. – Видите – двухэтажная дача. Это дача Медикосантруда[231].

– Вижу. Хорошая дача.

– Я жил в ней прошлый сезон[232].

– Вы разве медик? – рассеянно спросил Воробьянинов.

– Я буду медиком.[233]

Ипполит Матвеевич удовлетворился этим странным объяснением. Он волновался. В то время как пассажиры с видом знатоков рассматривали горизонт и, перебирая сохранившиеся в памяти воспоминания о битве при Калке, рассказывали друг другу прошлое и настоящее Москвы,[234] Ипполит Матвеевич упорно старался представить себе Государственный музей мебели. Музей представлялся ему в виде многоверстного коридора, по стенам которого шпалерами стояли стулья. Воробьянинов видел себя быстро идущим между стульями.

– Как еще будет с музеем мебели, неизвестно. Обойдется?

– Вам, предводитель, пора уже лечиться электричеством. Не устраивайте преждевременной истерики. Если вы уже не можете не переживать, то переживайте молча.

Не найдя поддержки, Ипполит Матвеевич принялся переживать молча.

Поезд прыгал на стрелках. Глядя на поезд, семафоры разевали рты. Пути учащались. Чувствовалось приближение огромного железнодорожного узла. Трава исчезла – ее заменил шлак. Свистали маневровые паровозы. Стрелочники трубили в рога. Внезапно грохот усилился. Поезд вкатился в коридор между порожними составами и, щелкая, как турникет, стал пересчитывать вагоны:

– Белый изотермический, Ташкентская, срочный возврат, годен для рыбы и мяса, оборудован крючьями.

– Темный дуб, палубная обшивка, мягкие рессоры, спальный вагон прямого сообщения.

– Дюжина товарных Рязано-Уральской дороги. Измараны меловыми знаками.

– Срочный возврат в Баку, нефтяные цистерны.

– Пролетарии всех стран, соединяйтесь. Вагон-клуб Дорпрофсожа[235] М-Казанской дороги.

– Раз, два, три… Восемь… Десять… Платформы, груженные лесом.

И вдруг, в стороне, забытый ветеран – обтрепанный вагон-микст[236] с надписью: «Деникинский фронт».

Пути вздваивались.

Поезд выскочил из коридора. Ударило солнце. Низко, по самой земле, разбегались стрелочные фонари, похожие на топорики. Валил дым. Паровоз, отдуваясь, выпустил белоснежные бакенбарды. На поворотном кругу стоял крик. Деповцы загоняли паровоз в стойло.

От резкого торможения хрустнули поездные суставы. Все завизжало, и Ипполиту Матвеевичу показалось, что он попал в царство зубной боли. Поезд причалил к асфальтовому перрону.

Это была Москва. Это был Рязанский вокзал – самый свежий и новый из всех московских вокзалов.[237]

Ни на одном из восьми остальных московских вокзалов нет таких обширных и высоких зал, как на Рязанском. Весь Ярославский вокзал, с его псевдорусскими гребешками[238] и геральдическими курочками, легко может поместиться в его большом зале для ожидания.

Московские вокзалы – ворота города. Ежедневно эти ворота впускают и выпускают тридцать тысяч пассажиров. Через Александровский вокзал входит в Москву иностранец на каучуковых подошвах, в костюме для гольфа – шаровары и толстые шерстяные чулки наружу. С Курского попадает в Москву кавказец в коричневой бараньей шапке с вентиляционными дырочками и рослый волгарь в пеньковой бороде. С Октябрьского[239] выскакивает полуответственный работник с портфелем из дивной свиной кожи. Он приехал из Ленинграда по делам увязки, согласования и конкретного охвата. Представители Киева и Одессы проникают в столицу через Брянский вокзал. Уже на станции Тихонова Пустынь киевляне начинают презрительно улыбаться. Им великолепно известно, что Крещатик – наилучшая улица на земле. Одесситы тащат с собой тяжелые корзины и плоские коробки с копченой скумбрией. Им тоже известна лучшая улица на земле. Но это не Крещатик – это улица Лассаля, бывшая Дерибасовская. Из Саратова, Аткарска, Тамбова, Ртищева и Козлова в Москву приезжают с Павелецкого вокзала. Самое незначительное число людей прибывает в Москву через Савеловский вокзал. Это – башмачники из Талдома, жители города Дмитрова, рабочие Яхромской мануфактуры или унылый дачник, живущий зимою и летом на станции Хлебниково. Ехать здесь в Москву недолго. Самое большое расстояние по этой линии – сто тридцать верст. Но с Ярославского вокзала попадают в столицу люди, приехавшие из Владивостока, Хабаровска и Читы – из городов дальних и больших.

Самые диковинные пассажиры – на Рязанском вокзале. Это узбеки в белых кисейных чалмах и цветочных халатах, краснобородые таджики, туркмены, хивинцы и бухарцы, над республиками которых сияет вечное солнце.

Концессионеры с трудом пробились к выходу и очутились на Каланчевской площади. Справа от них были геральдические курочки Ярославского вокзала.[240] Прямо против них – тускло поблескивал Октябрьский вокзал, выкрашенный масляной краской в два цвета. Часы на нем показывали пять минут одиннадцатого. На часах Ярославского вокзала было ровно десять. А посмотрев на темно-синий, украшенный знаками зодиака, циферблат Рязанского вокзала, путешественники заметили, что часы показывали без пяти десять.

– Очень удобно для свиданий! – сказал Остап. – Всегда есть десять минут форы.

– Мы куда теперь? В гостиницу? – спросил Воробьянинов, сходя с вокзальной паперти и трусливо озираясь.

– Здесь в гостиницах, – сообщил Остап, – живут только граждане, приезжающие по командировкам, а мы, дорогой товарищ, частники. Мы не любим накладных расходов.

Остап подошел к извозчику, молча уселся и широким жестом пригласил Ипполита Матвеевича.

– На Сивцев Вражек! – сказал он. – Восемь гривен.

Извозчик обомлел. Завязался нудный спор, в котором часто упоминались цены на овес и ключ от квартиры, где деньги лежат.

Наконец извозчик издал губами звук поцелуя, проехали под мостом, и перед путниками развернулась величественная панорама столичного города.

Подле реставрированных тщанием Главнауки[241] Красных ворот расположились заляпанные известкой маляры со своими саженными кистями, плотники с пилами, штукатуры и каменщики. Они плотно облепили угол Садово-Спасской.

– Запасный дворец, – заметил Ипполит Матвеевич, глядя на длинное белое с зеленым здание по Новой Басманной.

– Работал я и в этом дворце, – сказал Остап, – он, кстати, не дворец, а НКПС[242]. Там служащие, вероятно, до сих пор носят эмалевые нагрудные знаки, которые я изобрел и распространял. А вот и Мясницкая. Замечательная улица. Здесь можно подохнуть с голоду. Не будете же вы есть на первое шарикоподшипники, а на второе мельничные жернова[243]. Тут ничем другим не торгуют.

– Тут и раньше так было. Хорошо помню. Я заказывал на Мясницкой громоотвод для своего старгородского дома.

Когда проезжали Лубянскую площадь, Ипполит Матвеевич забеспокоился.[244]

– Куда мы, однако, едем? – спросил он.

– К хорошим людям, – ответил Остап, – в Москве их масса. И все мои знакомые.

– И мы у них остановимся?

– Это общежитие. Если не у одного, то у другого место всегда найдется.

В сквере против Большого театра уже торчала пальмочка, объявляя, всем гражданам, что лето уже наступило и что желающие дышать свежим воздухом должны немедленно уехать не менее чем за две тысячи верст.

В академических театрах была еще зима. Зимний сезон был в разгаре. На афишных тумбах были налеплены афиши о первом представлении оперы «Любовь к трем апельсинам»[245], о последнем концерте перед отъездом за границу знаменитого тенора Дмитрия Смирнова[246] и о всемирно известном капитане с его шестьюдесятью крокодилами в первом Госцирке.

В Охотном ряду было смятение. Врассыпную, с лотками на головах, бежали, как гуси, беспатентные лоточники. За ними лениво трусил милиционер. Беспризорные сидели возле асфальтового чана и с наслаждением вдыхали запах кипящей смолы.

На углу Охотного и Тверской беготня экипажей, как механических, так и приводимых в движение конной тягой, была особенно бурной. Дворники поливали мостовые и тротуары из тонких, как краковская колбаса, шлангов. Со стороны Моховой выехал ломовик, груженный фанерными ящиками с папиросами «Наша марка».

– Уважаемый! – крикнул он дворнику. – Искупай лошадь!

Дворник любезно согласился и перевел струю на рыжего битюга. Битюг нехотя остановился и, плотно упершись передними ногами, позволил себя купать. Из рыжего он превратился в черного и сделался похожим на памятник некой лошади. Движение конных и механических экипажей остановилось. Купающийся битюг стоял на самом неудобном месте. По всей Тверской, Охотному ряду, Моховой и даже Театральной площади машины переменяли скорость и останавливались. Место происшествия со всех сторон окружали очереди автобусов. Шоферы дышали горячим бензином и гневом. Зеркальные дверцы их кабинок распахивались, и оттуда несся крик.

– Чего стал? – кричали с четырех сторон.

– Дай лошадь искупать! – огрызался возчик.

– Да проезжай ты, говорят тебе, ворона!

Собралась большущая толпа.

– Что случилось?

Образовалась такая большая пробка, что движение застопорилось даже на Лубянской площади. Дворник давно уже перестал поливать лошадь, и освежившийся битюг успел обсохнуть и покрыться пылью; но пробка все увеличивалась. Выбраться из всей этой каши возчик не мог, и битюг все еще стоял поперек улицы.

Посреди содома находились концессионеры. Остап, стоя в пролетке, как брандмейстер, мчащийся на пожар, отпускал сардонические замечания и нетерпеливо ерзая ногами.

Через полчаса движение было урегулировано, и путники через Воздвиженку выехали на Арбатскую площадь, проехали по Пречистенскому бульвару и, свернув направо, очутились на Сивцевом Вражке.

– Направо, к подъезду, – сказал Остап. – Вылезайте, Конрад Карлович, приехали!

– Что это за дом? – спросил Ипполит Матвеевич.

Остап посмотрел на розовый домик с мезонином и ответил:

– Общежитие студентов-химиков, имени монаха Бертольда Шварца.

– Неужели монаха?

– Ну, пошутил, пошутил. Имени товарища Семашко.[247]

Как и полагается рядовому студенческому общежитию в Москве, общежитие студентов-химиков давно уже было заселено людьми, имеющими к химии довольно отдаленное отношение. Студенты расползлись. Часть из них окончила курс и разъехалась по назначениям, часть была исключена за академическую неуспешность, и именно эта часть, год из году возрастая, образовала в розовом домике нечто среднее между жилтовариществом и феодальным поселком. Тщетно пытались ряды новых студентов ворваться в общежитие. Бывшие химики были необыкновенно изобретательны и отражали все атаки. На домик махнули рукой. Он стал считаться диким и исчез со всех планов МУНИ.[248] Его как будто бы и не было. А между тем он был, и в нем жили люди.

– Где же мы здесь будем жить? – с беспокойством спросил Ипполит Матвеевич, когда концессионеры, поднявшись по лестнице во второй этаж, свернули в совершенно темный коридор.

– В мезонине. Свет и воздух, – ответил Остап.

Внезапно в темноте, у самого локтя Ипполита Матвеевича, кто-то шумно засопел. Ипполит Матвеевич отшатнулся.

– Не пугайтесь, – заметил Остап, – это не в коридоре. Это за стеной. Фанера, как известно из физики, лучший проводник звука… Осторожнее… Держитесь за меня… Тут где-то должен быть несгораемый шкаф.

Крик, который сейчас же издал Воробьянинов, ударившись грудью об острый железный угол, показал, что шкаф действительно где-то тут.

– Что, больно? – осведомился Остап. – Это еще ничего. Это физические мучения. Зато сколько здесь было моральных мучений – жутко вспомнить. Тут вот рядом стоял скелет студента Иванопуло. Он купил его на Сухаревке,[249] а держать в комнате боялся. Так что посетители сперва ударялись о кассу, а потом на них падал скелет. Беременные женщины были очень недовольны…

По лестнице, шедшей винтом, компаньоны поднялись в мезонин. Большая комната мезонина была разрезана фанерными перегородками на длинные ломти, в два аршина ширины каждый. Комнаты были похожи на ученические пеналы, с тем только отличием, что, кроме карандашей и ручек, здесь были люди и примусы.

– Ты дома, Коля? – тихо спросил Остап, остановившись у центральной двери.

В ответ на это во всех пяти пеналах завозились и загалдели.

– Дома, – ответили за дверью.

– Опять к этому дураку гости спозаранку пришли! – зашептал женский голос из крайнего пенала слева.

– Да дайте же человеку поспать! – буркнул пенал № 2.

В третьем пенале радостно зашептали:

– К Кольке из милиции пришли. За вчерашнее стекло.

В пятом пенале молчали. Там ржал примус и целовались.

Остап толкнул ногою дверь. Все фанерное сооружение затряслось, и концессионеры проникли в Колькино ущелье. Картина, представившаяся взору Остапа, при внешней своей невинности, была ужасна. В комнате из мебели был только матрац в красную полоску, лежавший на двух кирпичах. Но не это обеспокоило Остапа. Колькина мебель была ему известна давно. Не удивил его и сам Колька, сидящий на матраце с ногами. Но рядом с Колькой сидело такое небесное создание, что Остап сразу омрачился. Такие создания никогда не бывают деловыми знакомыми – для этого у них слишком голубые глаза и чистая шея. Это любовницы или еще хуже – это жены, и жены любимые. И действительно, Коля называл создание Лизой, говорил ей «ты» и показывал ей рожки.

Ипполит Матвеевич снял свою касторовую шляпу.

Остап вызвал Колю в коридор. Там они долго шептались.

– Прекрасное утро, сударыня, – сказал Ипполит Матвеевич, чувствуя себя очень стесненно.

Голубоглазая сударыня засмеялась и без всякой видимой связи с замечанием Ипполита Матвеевича заговорила о том, какие дураки живут в соседнем пенале.

– Они нарочно заводят примус, чтобы не было слышно, как они целуются. Но, вы поймите, это же глупо. Мы все слышим. Вот они действительно ничего уже не слышат из-за своего примуса. Хотите, я вам сейчас покажу? Слушайте.

И создание, постигшее все тайны примуса, громко сказало:

– Зверевы дураки!

За стеной слышалось адское пение примуса и звуки поцелуев.

– Видите?.. Они ничего не слышат… Зверевы дураки, болваны и психопаты. Видите?

– Да, – сказал Ипполит Матвеевич.

– А мы примуса не держим. Зачем? Мы ходим обедать в вегетарианскую столовую, хотя я против вегетарианской столовой. Но когда мы с Колей женились, он мечтал о том, как мы вместе будем ходить в вегетарианку. Ну, вот мы и ходим. А я очень люблю мясо. А там котлеты из лапши. Только вы, пожалуйста, ничего не говорите Коле…

В это время вернулся Коля с Остапом.

– Ну что ж, раз у тебя решительно нельзя остановиться, мы пойдем к Пантелею.

– Верно, ребята, – закричал Коля, – идите к Иванопуло. Это свой парень.

– Приходите к нам в гости, – сказала Колина жена, – мы с мужем будем очень рады.

– Опять в гости зовут! – возмутились в крайнем пенале слева. – Мало им гостей!

– А вы дураки, болваны и психопаты, не ваше дело! – сказала Колина жена нормальным голосом.

– Ты слышишь, Иван Андреич, – заволновались в крайнем пенале, – твою жену оскорбляют, а ты молчишь.

Подали свой голос невидимые комментаторы из других пеналов. Словесная перепалка разрасталась. Компаньоны ушли вниз к Иванопуло.

Студента не было дама. Ипполит Матвеевич зажег спичку. На дверях висела записка: «Буду не раньше 9 ч. Пантелей».

– Не беда, – сказал Остап, – я знаю, где ключ.

Он пошарил под несгораемой кассой, достал ключ и открыл дверь.

Комната студента Иванопуло была точно такого же размера, как и Колина, но зато угловая. Одна стена ее была каменная, чем студент очень гордился. Ипполит Матвеевич с огорчением заметил, что у студента не было даже матраца.

– Отлично устроимся, – сказал Остап, – приличная кубатура для Москвы. Если мы уляжемся все втроем на пол, то даже останется немного места. А Пантелей – сукин сын! Куда он девал матрац, интересно знать?

Окно выходило в переулок. Под окном ходил милиционер. Напротив, в домике, построенном на манер готической башни, помещалось посольство крохотной державы. За железной решеткой играли в теннис. Летал белый мячик. Слышались короткие возгласы.

– Аут, – сказал Остап, – класс игры невысокий. Однако давайте отдыхать.

Концессионеры разостлали по полу газеты. Ипполит Матвеевич вынул подушку-думку, которую возил с собой, и они улеглись.

Не успели они как следует улечься на телеграммах и хронике театральной жизни, как в соседней комнате послышался шум раскрываемого окна, и сосед Пантелея вызывающе крикнул теннисистам:

– Да здравствует Советская республика! Долой хи-щни-ков им-пе-риа-лиз-ма!

Крики эти повторялись минут десять. Остап удивился и поднялся с полу.

– Что это за коллекционер хищников?

Высунувшись за подоконник, он посмотрел вправо и увидел у соседнего окна двух молодых людей. Он сразу заметил, что молодые люди кричат о хищниках только тогда, когда мимо их окна проходит милиционер с поста у посольства. Он озабоченно поглядывал то на молодых людей, то за решетку, где играли в теннис. Положение его было тяжелым. Крики о хищниках все продолжались, и он не знал, что предпринять. С одной стороны, эти возгласы были вполне естественны и не заключали в себе ничего непристойного. А с другой стороны, хищники в белых штанах, игравшие за решеткой в теннис, могли принять это на свой счет и обидеться. Не будучи в состоянии разобраться в создавшейся конъюнктуре, милиционер умоляюще смотрел на молодых людей и кончил тем, что накинулся на обоз и велел ему заворачивать. Дипломатическое затруднение закончилось тем, что к молодым людям пришли гости, и они занялись громогласным решением шахматной задачи.

Остап снова повалился на телеграммы и заснул. Ипполит Матвеевич спал уже давно.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Глава XIX

Уважайте матрацы, граждане!

– Лиза, пойдем обедать?

– Мне не хочется. Я вчера уже обедала.

– Я тебя не понимаю.

– Не пойду я есть фальшивого зайца.

– Ну, и глупо.

– Я не могу питаться вегетарианскими сосисками.

– Ну, сегодня будешь есть шарлотку.

– Мне что-то не хочется.

– Идем. Аппетит приходит во время еды.

– Приходит или проходит?

– Приходит.

– Нет, проходит.

– Что это все значит?

– Говори тише. Все слышно.

И молодые супруги перешли на драматический шепот. Через две минуты Коля понял в первый раз за три месяца супружеской жизни, что любимая женщина любит морковные, картофельные и гороховые сосиски гораздо меньше, чем он.

– Значит, ты предпочитаешь собачину диетическому питанию? – закричал Коля, в горячности не учтя подслушивающих соседей.

– Да говори тише! – громко закричала Лиза. – И потом ты ко мне плохо относишься. Да, я люблю мясо. Иногда. Что ж тут дурного?

Коля изумленно замолчал. Этот поворот был для него неожиданным. Мясо пробило бы в Колином бюджете огромную, незаполнимую брешь. Прогуливаясь вдоль матраца, на котором, свернувшись в узелок, сидела раскрасневшаяся Лиза, молодой супруг производил отчаянные вычисления.

Копирование на кальку в чертежном бюро «Техносила» давало Коле Калачеву даже в самые удачные месяцы никак не больше сорока рублей. За квартиру Коля не платил. В диком поселке не было управдома, и квартирная плата была там понятием абстрактным. Десять рублей уходило на обучение Лизы кройке и шитью на курсах с правами строительного техникума. Обед на двоих (одно первое – борщ монастырский и одно второе – фальшивый заяц или настоящая лапша), съедаемый честно пополам в вегетарианской столовой «Не укради»,[250] – вырывал из бюджета пятнадцать рублей в месяц. Остальные деньги расплывались неизвестно куда. Это больше всего смущало Колю. «Куда идут деньги?» – задумывался он, вытягивая рейсфедером на небесного цвета кальке длинную и тонкую линию. При таких условиях перейти на мясоедение значило – гибель. Поэтому Коля пылко заговорил:

– Подумай только, пожирать трупы убитых животных! Людоедство под маской культуры! Все болезни происходят от мяса.

– Конечно, – с застенчивой иронией сказала Лиза, – например, ангина.

– Да, да, и ангина! А что ты думаешь? Организм, ослабленный вечным потреблением мяса, не в силах сопротивляться инфекции.

– Как это глупо.

– Не это глупо. Глуп тот, кто стремится набить свой желудок, не заботясь о количестве витаминов.

– Ты хочешь сказать, что я дура?

– Это глупо.

– Глупая дура?

– Оставь, пожалуйста. Что это такое, в самом деле?

Коля вдруг замолчал. Все больше и больше заслоняя фон из пресных и вялых лапшевников, каши и картофельной чепухи, перед Колиным внутренним оком предстала обширная свиная котлета. Она, как видно, только что соскочила со сковороды. Она еще шипела, булькала и выпускала пряный дым. Кость из котлеты торчала, как дуэльный пистолет.

– Ведь ты пойми! – закричал Коля. – Какая-нибудь свиная котлета отнимает у человека неделю жизни!

– Пусть отнимает, – сказала Лиза, – фальшивый заяц отнимает полгода. Вчера, когда мы съели морковное жаркое, я почувствовала, что умираю. Только я не хотела тебе говорить.

– Почему же ты не хотела говорить?

– У меня не было сил. Я боялась заплакать.

– А теперь ты не боишься?

– Теперь мне уже все равно.

Лиза всплакнула.

– Лев Толстой, – сказал Коля дрожащим голосом, – тоже не ел мяса.

– Да-а, – ответила Лиза, икая от слез, – граф ел спаржу.

– Спаржа – не мясо.

– А когда он писал «Войну и мир», он ел мясо! Ел, ел, ел! И когда «Анну Каренину» писал – лопал! лопал! лопал!

– Да замолчи!..

– Лопал! Лопал! Лопал!

– А когда «Крейцерову сонату» писал – тогда тоже лопал? – ядовито спросил Коля.

– «Крейцерова соната» маленькая. Попробовал бы он написать «Войну и мир», сидя на вегетарианских сосисках?

– Что ты, наконец, прицепилась ко мне со своим Толстым?

– Я к тебе прицепилась с Толстым? Я? Я к вам прицепилась с Толстым?

Коля тоже перешел «на вы». В пеналах громко ликовали. Лиза поспешно с затылка на лоб натягивала голубую вязанную шапочку.

– Куда ты идешь?

– Оставь меня в покое. Иду по делу.

И Лиза убежала.

«Куда она могла пойти?» – подумал Коля. Он прислушался.

– Много воли вашей сестре дано при советской власти, – сказали в крайнем слева пенале.

– Утопится! – решили в третьем пенале.

Пятый пенал развел примус и занялся обыденными поцелуями.

Лиза взволнованно бежала по улицам.

Был тот час воскресного дня, когда счастливцы везут по Арбату со Смоленского рынка матрацы и комодики.

Молодожены и советские середняки – главные покупатели пружинных матрацев. Они везут их стоймя и обнимают обеими руками. Да как им не обнимать голубую, в лоснящихся мордастых цветочках, основу своего счастья.

Граждане! Уважайте пружинный матрац в голубых цветочках! Это – семейный очаг, альфа и омега меблировки, общее и целое домашнего уюта, любовная база, отец примуса! Как сладко спать под демократический звон его пружин! Какие сладкие сны видит человек, засыпающий на его голубой дерюге! Каким уважением пользуется каждый матрацевладелец!

Человек, лишенный матраца, – жалок. Он не существует. Он не платит налогов, не имеет жены, знакомые не занимают ему денег до среды, шоферы такси посылают ему вдогонку оскорбительные слова, девушки смеются над ним – они не любят идеалистов.

Человек, лишенный матраца, большей частью пишет стихи:

Под мягкий звон часов Буре[251] приятно отдыхать в качалке.

Снежинки вьются на дворе, и, как мечты, летают галки.

Пишет он эти стихи за высокой конторкой телеграфа, задерживая деловых матрацевладельцев, пришедших отправлять телеграммы.

Матрац ломает жизнь человеческую. В его обивке и пружинах таится какая-то сила, притягательная и до сих пор не исследованная. На призывный звон его пружин стекаются люди и вещи. Приходит финагент и девушки. Они хотят дружить с матрацевладельцами. Финагент делает это в целях фискальных, преследующих государственную пользу, а девушки – бескорыстно, повинуясь законам природы. Начинается цветение молодости. Финагент, собравши налог, как пчела собирает весеннюю взятку, с радостным гудом улетает в свой участковый улей. А отхлынувших девушек заменяет жена и примус «Ювель № 1».

Матрац ненасытен. Он требует жертвоприношений. По ночам он издает звон падающего меча. Ему нужна этажерка. Ему нужен стол на глупых тумбах. Лязгая пружинами, он требует занавесей, портьер и кухонной посуды. Он толкает человека и говорит ему:

– Пойди и купи рубель[252] и качалку!

– Мне стыдно за тебя, человек! У тебя до сих пор нет ковра!

– Работай! Я скоро принесу тебе детей! Тебе нужны деньги на пеленки и колясочку!

Матрац все помнит и все делает по-своему.

Даже поэт не может избежать общей участи. Вот он везет с Сухаревского рынка матрац, с ужасом прижимаясь к его мягкому брюху.

– Я сломлю твое упорство, поэт! – говорит матрац. – Тебе уже не надо будет бегать на телеграф писать стихи. Да и вообще, стоит ли их писать? Служи! И сальдо будет всегда в твою пользу. Подумай о жене и детях.

– У меня нет жены, – кричит поэт, отшатываясь от пружинного учителя.

– Она будет. И я не поручусь, что это будет самая красивая девушка на земле. Я не знаю даже, будет ли она добра. Приготовься ко всему. У тебя родятся дети.

– Я не люблю детей!

– Ты полюбишь их!

– Вы пугаете меня, гражданин матрац!

– Молчи, дурак! Ты не знаешь всего! Ты еще возьмешь в Мосдреве кредит на мебель.[253]

– Я убью тебя, матрац!

– Щенок. Если ты осмелишься это сделать, соседи донесут на тебя в домоуправление.

Так каждое воскресенье, под радостный звон матрацев, циркулируют по Москве счастливцы.

Но не этим одним, конечно, замечательно московское воскресенье.

Воскресенье – музейный день.

Есть в Москве особая категория людей. Она ничего не понимает в живописи, не интересуется архитектурой и безразлична к памятникам старины. Эта категория посещает музеи исключительно потому, что они расположены в прекрасных зданиях. Эти люди бродят по ослепительным залам, завистливо рассматривают расписные потолки, трогают руками то, что трогать воспрещено, и беспрерывно бормочут:

– Эх! Люди жили!

Им не важно, что стены расписаны французом Пюви де Шаванном.[254] Им важно узнать, сколько это стоило бывшему владельцу особняка. Они поднимаются по лестнице с мраморными изваяниями на площадках и представляют себе, сколько лакеев стояло здесь, сколько жалованья и чаевых получал каждый лакей. На камине стоит фарфор, но они, не обращая на него внимания, решают, что камин штука не выгодная – слишком много уходит дров. В обшитой дубовой панелью столовой они не рассматривают замечательную резьбу. Их мучит одна мысль: что ел здесь бывший хозяин-купец и сколько бы это стоило при теперешней дороговизне?

В любом музее можно найти таких людей. В то время как экскурсии бодро маршируют от одного шедевра к другому, такой человек стоит посреди зала и, не глядя ни на что, мычит, тоскуя:

– Эх! Люди жили!

Лиза бежала по улице, проглатывая слезы. Мысли подгоняли ее. Она думала о своей счастливой и бедной жизни.

«Вот если бы был еще стол и два стула, было бы совсем хорошо. И примус в конце концов нужно завести. Нужно как-то устроиться».

Она пошла медленнее, потому что внезапно вспомнила о ссоре с Колей. Кроме того, ей очень хотелось есть. Ненависть к мужу разгорелась в ней внезапно.

– Это просто безобразие! – сказала она вслух.

Есть захотелось еще сильней.

– Хорошо же, хорошо. Я сама знаю, что мне делать.

И Лиза, краснея, купила у торговки бутерброд с вареной колбасой. Как она ни была голодна – есть на улице показалось неудобным. Как-никак, а она все-таки была матрацевладелицей и тонко разбиралась в жизни. Она оглянулась и вошла в подъезд большого особняка. Там, испытывая большое наслаждение, принялась за бутерброд. Вареная собачина была обольстительна. Большая экскурсия вошла в подъезд. Проходя мимо стоявшей у стены Лизы, экскурсанты посматривали на нее.

«Пусть видят!» – решила озлобленная Лиза.

Глава XX

Музей мебели

Она вытерла платочком рот и смахнула с кофточки крошки. Ей стало веселее. Она стояла перед вывеской: «Музей мебельного мастерства». Возвращаться домой было неудобно. Идти было не к кому. В карманчике лежали двадцать копеек. И Лиза решила начать самостоятельную жизнь с посещения «Музея мебельного мастерства». Проверив наличность, Лиза пошла в вестибюль.

В вестибюле Лиза сразу наткнулась на человека в подержанной бороде, который, упершись тягостным взглядом в малахитовую колонну, цедил сквозь усы:

– Богато жили люди!

Лиза с уважением посмотрела на колонну и прошла наверх.

В маленьких квадратных комнатах, с такими низкими потолками, что каждый входящий туда человек казался гигантом, – Лиза бродила минут десять.

Это были комнаты, обставленные павловским ампиром, императорским красным деревом и карельской березой – мебелью строгой, чудесной и воинственной. Два квадратных шкафа, стеклянные дверцы которых были крест-накрест пересечены копьями, стояли против письменного стола. Стол был безбрежен. Сесть за него было все равно, что сесть за Театральную площадь, причем Большой театр с колоннадой и четверкой бронзовых коняг, волокущих Апполона на премьеру «Красного мака»,[255] показался бы на столе чернильным прибором. Так, по крайней мере, чудилось Лизе, воспитываемой на морковке, как некий кролик. По углам стояли кресла с высокими спинками, верхушки которых были загнуты на манер бараньих рогов. Солнце лежало на персиковой обивке кресел. В такое кресло хотелось сейчас же сесть, но сидеть на нем воспрещалось.

Лиза мысленно сопоставила, как выглядело бы кресло бесценного павловского ампира рядом с ее матрацем в красную полоску. Выходило – ничего себе. Лиза прочла на стене табличку с научным и идеологическим обоснованием павловского ампира и, огорчась тому, что у нее с Колей нет комнаты в этом дворце, вышла в неожиданный коридор.

По левую руку от самого пола шли низенькие полукруглые окна. Сквозь них, под ногами, Лиза увидела огромный белый двухсветный зал с колоннами. В зале тоже стояла мебель и блуждали посетители. Лиза остановилась. Никогда еще она не видела зала у себя под ногами. Дивясь и млея, она долго смотрела вниз. Вдруг она заметила, что там быстро, от кресел к бюро, переходят ее сегодняшние знакомые – товарищ Бендер и его спутник, бритоголовый представительный старик.

– Вот хорошо, – сказала Лиза, – будет не так скучно.

Она очень обрадовалась, побежала вниз и сразу же заблудилась. Она попала в красную гостиную, в которой стояло предметов сорок. Это была ореховая мебель на гнутых ножках. Из гостиной не было выхода. Пришлось бежать назад, через круглую комнату с верхним светом, меблированную, казалось, только цветочными подушками.

Она бежала мимо парчовых кресел итальянского Возрождения, мимо голландских шкафов, мимо большой готической кровати с балдахином на черных витых колоннах. Человек в этой постели казался бы не больше ореха. Зал был где-то под ногами, может быть, справа, но попасть в него было невозможно.

Наконец Лиза услышала гул экскурсантов, невнимательно слушавших руководителя, обличавшего империалистические замыслы Екатерины II в связи с любовью покойной императрицы к мебели стиля Луи-Сез.[256]

Это и был большой двухсветный зад с колоннами. Лиза прошла в противоположный его конец, где знакомый ей товарищ Бендер жарко беседовал со своим бритоголовым спутником.

Подходя, Лиза услышала звучный голос:

– Мебель в стиле шик-модерн. Но это, кажется, не то, что нам нужно.

– Да, но здесь, очевидно, есть еще и другие залы. Нам нужно систематически все осмотреть.

– Здравствуйте, – сказала Лиза.

Оба повернулись и сразу сморщились.

– Здравствуйте, товарищ Бендер. Хорошо, что я вас нашла. А то одной очень скучно. Давайте смотреть все вместе.

Концессионеры переглянулись. Ипполит Матвеевич приосанился, хотя ему было неприятно, что Лиза может их задержать в важном деле поисков бриллиантовой мебели.

– Мы типичные провинциалы, – сказал Бендер нетерпеливо, – но как попали сюда вы, москвичка?

– Совершенно случайно. Я поссорилась с Колей.

– Вот как? – заметил Ипполит Матвеевич.

– Ну, покинем этот зал, – сказал Остап.

– А я его еще не смотрела. Он такой красивенький.

– Начинается! – шепнул Остап на ухо Ипполиту Матвеевичу. И, обращаясь к Лизе, добавил: – Смотреть здесь совершенно нечего. Упадочный стиль. Эпоха Керенского.

– Тут где-то, мне говорили, есть мебель мастера Гамбса, – сообщил Ипполит Матвеевич, – туда, пожалуй, отправимся.

Лиза согласилась и, взяв Воробьянинова об руку (он казался ей удивительно милым представителем науки), направилась к выходу. Несмотря на всю серьезность положения и наступивший решительный момент в поисках сокровищ, Бендер, идя позади парочки, игриво смеялся. Его смешил предводитель команчей в роли кавалера.

Лиза сильно стесняла концессионеров. В то время как они одним взглядом определяли, что в комнате нужной мебели нет, и невольно влеклись в следующую, – Лиза подолгу застревала в каждом отделе. Она прочитывала вслух все печатные научно-идеологические критики на мебель, отпускала острые замечания насчет посетителей и подолгу застревала у каждого экспоната. Невольно и совершенно незаметно для себя она приспосабливала виденную мебель к своей комнате и потребностям. Готическая кровать ей совсем не понравилась. Кровать была слишком велика. Если бы даже Коле удалось чудом получить комнату в три квадратных сажени, то и тогда средневековое ложе не поместилось бы в комнате. Однако Лиза долго обхаживала кровать, обмеривая шажками ее подлинную площадь. Лизе было очень весело. Она не замечала кислых физиономий своих спутников, рыцарские характеры которых не позволяли им сломя голову броситься в комнату мастера Гамбса.

– Потерпим, – шепнул Остап, – мебель не уйдет, а вы, предводитель, не жмите девочку. Я ревную.

Ипполит самодовольно улыбнулся.

Залы тянулись медленно. Им не было конца. Мебель александровской эпохи была представлена многочисленными комплектами. Сравнительно небольшие ее размеры привели Лизу в восторг.

– Смотрите, смотрите! – доверчиво кричала Лиза, хватая Воробьянинова за рукав. – Видите это бюро? Оно чудно подошло бы для нашей комнаты. Правда?

– Прелестная мебель! – гневно сказал Остап. – Упадочная только.

Мебель не произвела на Ипполита Матвеевича должного впечатления. Между тем она была прекрасна. Совершенство ее форм поражало глаз.

Лиза мечтательно сказала:

– На этом кресле, может быть, сидел Пушкин.

– Кто вы говорите, Пушкин? – спросил Остап. – Сейчас я узнаю.

Остап стал на колени и заглянул под сиденье.

– На нем сидел О'Генри, в бытность его в американской тюрьме Синг-Синг[257]. Вы удовлетворены? А теперь мы смело можем перейти в другую комнату.

Стада диванов, секретеров, горок, шкафов, все стили, все времена, все эпохи были осмотрены концессионерами, а залы, большие и маленькие, все еще тянулись.

– А здесь я уже была, – сказала Лиза, входя в красную гостиную, – здесь, я думаю, останавливаться не стоит.

К ее удивлению, равнодушные к мебели спутники не только не рвались вперед, а замерли у дверей, как часовые.

– Что ж вы стали? Пойдем. Я уже устала!

– Подождите, – сказал Ипполит Матвеевич, освобождаясь от ее руки, – одну минуточку.

Большая комната была перегружена мебелью. Гамбсовские стулья расположились вдоль стены и вокруг стола. Диван в углу тоже окружали стулья. Их гнутые ножки и удобные спинки были захватывающе знакомы Ипполиту Матвеевичу. Остап испытующе смотрел на него. Ипполит Матвеевич стал красным.

– Вы устали, барышня, – сказал он Лизе, – присядьте-ка сюда и отдохните, а мы с ним походим немного. Это, кажется, интересный зал.

Лизу усадили. Концессионеры отошли к окну.

– Она? – спросил Остап.

– Как будто она. Только не та обивка.

– Великолепно, обивку могли переменить.

– Нужно более тщательно осмотреть.

– Все стулья тут?

– Сейчас я посчитаю. Подождите, подождите…

Воробьянинов стал переводить глаза со стула на стул.

– Позвольте, – сказал он наконец, – двадцать стульев – этого не может быть. Их ведь должно быть всего десять.

– А вы присмотритесь хорошо. Может быть, это не те.

Они стали ходить между стульями.

– Ну? – торопил Остап.

– Спинка как будто не такая, как у моих.

– Значит, не те?

– Не те.

– Мура. Напрасно я с вами связался, кажется.

Ипполит Матвеевич был совершенно подавлен.

– Ладно, – сказал Остап, – заседание продолжается. Стул – не иголка. Найдется. Дайте ордера сюда. Придется вступить в неприятный контакт с администрацией музея. Садитесь рядом с девочкой и сидите. Я сейчас приду.

– Что вы такой грустный? – говорила Лиза. – Вы устали?

Ипполит Матвеевич отделывался молчанием.

– У вас голова болит?

– Да, немножко. Заботы, знаете ли. Отсутствие женской ласки сказывается на жизненном укладе.

Лиза сперва удивилась, а потом, посмотрев на своего бритоголового собеседника, и на самом деле его пожалела. Глаза у Воробьянинова были страдальческие. Пенсне не скрывало резко обозначавшихся мешочков. Быстрый переход от спокойной жизни делопроизводителя уездного загса к неудобному и хлопотливому быту охотника за бриллиантами и авантюриста даром не дался. Ипполит Матвеевич сильно похудел, и у него стала побаливать печень. Под суровым надзором Бендера Ипполит Матвеевич терял свою физиономию и быстро растворялся в могучем интеллекте сына турецко-подданного. Теперь, когда он на минуту остался вдвоем с очаровательной гражданкой Калачевой, ему захотелось рассказать ей обо всех горестях и волнениях, но он не посмел этого сделать.

– Да, – сказал он, нежно глядя на собеседницу. – Такие дела. Как же вы поживаете, Елизавета…

– Петровна. А вас как зовут?

Обменялись именами-отчествами.

«Сказка любви дорогой»,[258] – подумал Ипполит Матвеевич, вглядываясь в простенькое лицо Лизы. Так страстно, так неотвратимо захотелось старому предводителю женской ласки, отсутствие которой тяжело сказывается на жизненном укладе, что он немедленно взял Лизину лапку в свои морщинистые руки и горячо заговорил об Эйфелевой башне. Ему захотелось быть богатым, расточительным и неотразимым. Ему хотелось увлекать и под шум оркестров пить некие редереры[259] с красоткой из дамского оркестра в отдельном кабинете. О чем было говорить с этой девочкой, которая, безусловно, ничего не знает ни о редерерах, ни о дамских оркестрах и которая по своей природе даже не может постичь всей прелести этого жанра. А быть увлекательным так хотелось! И Ипполит Матвеевич обольщал Лизу повестью о постройке Эйфелевой башни.

– Вы научный работник? – спросила Лиза.

– Да. Некоторым образом, – ответил Ипполит Матвеевич, чувствуя, что со времени знакомства с Бендером он приобрел несвойственное ему раньше нахальство.

– А сколько вам лет, простите за нескромность?

– К науке, которую я в настоящий момент представляю, это не имеет отношения.

Этим быстрым и метким ответом Лиза была покорена.

– Но все-таки? Тридцать? Сорок?

– Почти. Тридцать восемь.

– Ого! Вы выглядите значительно моложе.

Ипполит Матвеевич почувствовал себя счастливым.

– Когда вы доставите мне счастье увидеться с вами снова? – спросил Ипполит Матвеевич в нос.

– А вам разве интересно со мной разговаривать? Я же глупенькая.

– Вы? – страстно сказал Ипполит Матвеевич. – Если б у меня было две жизни, я обе отдал бы вам.

Лизе стало очень стыдно. Она заерзала в кресле и затосковала.

– Куда это товарищ Бендер запропастился? – сказала она тоненьким голосом.

– Так когда же? – спросил Воробьянинов нетерпеливо. – Когда и где мы увидимся?

– Ну, я не знаю. Когда хотите.

– Сегодня можно?

– Сегодня?

– Умоляю вас.

– Ну, хорошо. Пусть сегодня. Заходите к нам.

– Нет, давайте встретимся на воздухе. Теперь такие погоды замечательные. Знаете стихи: «Это май-баловник, это май-чародей веет свежим своим опахалом».[260]

– Это Жарова стихи?[261]

– М-м… Кажется. Так сегодня? Где же?

– Какой вы странный. Где хотите. Хотите у несгораемого шкафа? Знаете?

– Знаю. В коридоре. В котором часу?

– У нас нет часов. Когда стемнеет.

Едва Ипполит Матвеевич успел поцеловать Лизе руку, что он сделал весьма торжественно, как вернулся Остап. Остап был очень деловит.

– Простите, мадемуазель, – сказал он быстро, – но мы с приятелем не сможем вас проводить. Открылось небольшое, но очень важное дельце. Нам надо срочно отправиться в одно место.

У Ипполита Матвеевича захватило дыханье.

– До свиданья, Елизавета Петровна, – сказал он поспешно, – простите, простите, простите, но мы страшно спешим.

И компаньоны убежали, оставив удивленную Лизу в комнате, обильно обставленной гамбсовской мебелью.

– Если бы не я, – сказал Остап, когда они спускались по лестнице, – ни черта бы не вышло. Молитесь за меня. Молитесь, молитесь, не бойтесь, голова не отвалится. Слушайте. Ваша мебель музейного значения не имеет. Ей место не в музее, а в казарме штрафного батальона. Вы удовлетворены этой ситуацией?

– Что за издевательство! – воскликнул Воробьянинов, начавший было освобождаться из-под ига могучего интеллекта сына турецко-подданного.

– Молчание, – холодно сказал Остап, – вы не знаете, что происходит. Если мы сейчас не захватим нашу мебель – кончено. Никогда нам ее не видать. Только что я имел в конторе тяжелый разговорчик с заведующим этой исторической свалкой.

– Ну и что же? – закричал Ипполит Матвеевич. Что же сказал вам заведующий?

– Сказал все, что надо. Не волнуйтесь. «Скажите, спросил я его, – чем объяснить, что направленная вам по ордеру мебель из Старгорода не имеется в наличности?» Спросил я это, конечно, любезно, в товарищеском порядке. «Какая это мебель? – спрашивает он. – У меня в музее таких фактов не наблюдается». Я ему сразу ордера под нос подсунул. Он полез в книги. Искал полчаса и наконец возвращается. Ну, как вы себе представляете? Где эта мебель?

– Пропала? – пискнул Воробьянинов.

– Представьте себе, нет. Представьте себе, что в таком кавардаке она уцелела. Как я вам уже говорил, музейной ценности она не имеет. Ее свалили в склад и только вчера, заметьте себе, вчера, через семь лет (она лежала на складе семь лет!), она была отправлена в аукцион на продажу. Аукцион Главнауки. И если ее не купили вчера или сегодня утром – она наша! Вы удовлетворены?

– Скорее! – закричал Ипполит Матвеевич.

– Извозчик! – завопил Остап.

Они сели, не торгуясь.

– Молитесь на меня, молитесь! Не бойтесь, гофмаршал! Вино, женщины и карты нам обеспечены. Тогда рассчитаемся и за голубой жилет.

В Пассаж на Петровке, где помещался аукционный зал, концессионеры вбежали бодрые, как жеребцы.

В первой же комнате аукциона они увидел то, что так долго искали. Все десять стульев Ипполита Матвеевича стояли вдоль стенки на своих гнутых ножках. Даже обивка на них не потемнела, не выгорела, не попортилась. Стулья были свежие и чистые, как будто бы только что вышли из-под надзора рачительной Клавдии Ивановны.

– Они? – спросил Остап.

– Боже, Боже, – твердил Ипполит Матвеевич, – они, они. Они самые. На этот раз сомнений никаких.

– На всякий случай проверим, – сказал Остап, стараясь быть спокойным.

Он подошел к продавцу.

– Скажите, эти стулья, кажется, из мебельного музея?

– Эти? Эти да.

– А они продаются?

– Продаются.

– Какая цена?

– Цены еще нет. Они у нас идут с аукциона.

– Ага. Сегодня?

– Нет. Сегодня торг уже кончился. Завтра с пяти часов.

– А сейчас они не продаются?

– Нет. Завтра с пяти часов.

Так, сразу же, уйти от стульев было невозможно.

– Разрешите, – пролепетал Ипполит Матвеевич, осмотреть. Можно?

Концессионеры долго рассматривали стулья, садились на них, смотрели для приличия и другие вещи. Воробьянинов сопел и все время подталкивал Остапа локтем.

– Молитесь на меня! – шептал Остап. – Молитесь, предводитель!

Ипполит Матвеевич был готов не только молиться на Остапа, но даже целовать подметки его малиновых штиблет.

– Завтра, – говорил он, – завтра, завтра, завтра.

Ему хотелось петь.

Глава XXI

Баллотировка по-европейски

В то время как друзья вели культурно-просветительный образ жизни – посещали музеи и делали авансы дамочкам, затосковавшим по мясу, – в Старгороде, на улице Плеханова, двойная вдова Грицацуева, женщина толстая и слабая, совещалась и конспирировала со своими соседками. Все скопом рассматривали оставленную Бендером записку и даже разглядывали ее на свет. Но водяных знаков на ней не было, а если бы они и были, то и тогда таинственные каракули великолепного Остапа не стали бы более ясными.

Прошло три дня. Горизонт оставался чистым. Ни Бендер, ни чайное ситечко, ни дутый браслетик, ни стул – не возвращались. Все эти одушевленные и неодушевленные предметы пропали самым загадочным образом.

Тогда вдова приняла радикальные меры. Она пошла в контору «Старгородской правды», и там ей живо состряпали объявление:

Умоляю

лиц, знающих местопребывание.

Ушел из дому тов. Бендер, лет 25–30. Одет в зеленый костюм, желтые ботинки и голубой жилет. Брюнет.

Указавш. прош. сообщить за приличн. вознагражд. Ул. Плеханова, 15, Грицацуевой.

– Это ваш сын? – участливо осведомлялись в конторе.

– Муж он мне! – ответила страдалица, закрывая лицо платком.

– Ах, муж!

– Законный. А что?

– Да ничего, ничего. Вы бы в милицию все-таки обратились.

Вдова испугалась. Милиции она страшилась. Провожаемая странными взглядами конторщиков, вдова удалилась.

Троекратно прозвучал призыв со страниц «Старгородской правды». Но великая страна молчала. Не нашлось лиц, знающих местопребывание брюнета в желтых ботинках. Никто не являлся за приличным вознаграждением. Соседки судачили.

Чело вдовы омрачалось с каждым днем все больше. И странное дело. Муж мелькнул, как ракета, утащив с собой в черное небо хороший стул и семейное ситечко, а вдова все любила его. Кто может понять сердце женщины, особенно вдовой?

К трамваю в Старгороде уже привыкли и садились в него безбоязненно. Кондуктора кричали свежими голосами: «Местов нет», и все шло так, будто трамвай заведен в городе еще при Владимире Красное Солнышко. Инвалиды всех групп, женщины с детьми и Виктор Михайлович Полесов садились в вагоны с передней площадки. На крик «получите билеты» Полесов важно говорил – «годовой» – и оставался рядом с вагоновожатым. Годового билета у него не было и не могло быть.

Инженер Треухов руководил постройкой новых трамвайных линий и деятельно переписывался с заводоуправлением, поторапливая с высылкой вагонов.

Пребывание Воробьянинова и великого комбинатора оставило в городе глубокий след.

Заговорщики тщательно хранили доверенную им тайну. Молчал даже Виктор Михайлович, которого так и подмывало выложить волнующие его секреты первому встречному. Однако, вспоминая оловянный взгляд и могучие плечи Остапа, Полесов крепился. Душу он отводил только в разговорах с гадалкой.

– А как вы думаете, Елена Станиславовна, – говорил он, – чем объяснить отсутствие наших руководителей?

Елену Станиславовну это тоже весьма интересовало, но она не имела никаких сведений.

– А не думаете ли вы, Елена Станиславовна, – продолжал неугомонный слесарь, – что они выполняют сейчас особое задание?

Гадалка была убеждена, что это именно так. Того же мнения придерживался, видно, и попугай в красных подштанниках. Он смотрел на Полесова своим круглым разумным глазом, как бы говоря: «Дай семечек, и я тебе сейчас все расскажу. Виктор, ты будешь губернатором. Тебе будут подчинены все слесари. А дворник дома № 5 так и останется дворником, возомнившим о себе хамом».

– А не думаете ли вы, Елена Станиславовна, что нам нужно продолжать работу? Как-никак, нельзя сидеть сложа руки.

Гадалка согласилась и заметила:

– А ведь Ипполит Матвеевич герой.

– Герой, Елена Станиславовна. Ясно. А этот боевой офицер с ним? Деловой человек! Как хотите, Елена Станиславовна, а дело так стоять не может. Решительно не может.

И Полесов начал действовать. Он делал регулярные визиты всем членам тайного общества «Меча и орала», особенно допекая осторожного владельца «Одесской бубличной артели – „Московские баранки“» гражданина Кислярского. При виде Полесова гражданин Кислярский чернел. А слова о необходимости действовать доводили боязливого бараночника до умоисступления.

К концу недели все собрались у Елены Станиславовны в комнате с попугаем. Полесов кипел.

– Ты, Виктор, не болбочи, – говорил ему рассудительный Дядьев, – чего ты целыми днями по городу носишься?

– Надо действовать! – кричал Полесов.

– Действовать надо, а вот кричать совершенно не надо. Я, господа, вот как себе это все представляю. Раз Ипполит Матвеевич сказал – дело святое. И, надо полагать, ждать нам осталось недолго. Как все это будет происходить, нам и знать не надо. На то военные люди есть. А мы часть гражданская – представители городской интеллигенции и купечества. Нам что важно? Быть готовыми. Есть у нас что-нибудь? Центр у нас есть? Нету. Кто станет во главе города? Никого нет. А это, господа, самое главное. Англичане, господа, с большевиками, кажется, больше церемониться не будут. Это нам первый признак. Все переменится, господа, и очень быстро. Уверяю вас.

– Ну, в этом мы и не сомневаемся, – сказал Чарушников, надуваясь.

– И прекрасно, что не сомневаетесь. Как ваше мнение, господин Кислярский? И ваше, молодые люди?

Молодые люди всем своим видом выразили уверенность в быстрой перемене. А Кислярский, понявший со слов главы торговой фирмы «Быстроупак», что ему не придется принимать непосредственного участия в вооруженных столкновениях, обрадованно поддакнул.

– Что же нам сейчас делать? – нетерпеливо спросил Виктор Михайлович.

– Погодите, – сказал Дядьев, – берите пример со спутника господина Воробьянинова. Какая ловкость! Какая осторожность! Вы заметили, как он быстро перевел дело на помощь беспризорным? Так нужно действовать и нам. Мы только помогаем детям. Итак, господа, наметим кандидатуры.

– Ипполита Матвеевича Воробьянинова мы предлагаем в предводители дворянства! – воскликнули молодые люди.

Чарушников снисходительно закашлялся.

– Куда там! Он не меньше чем министром будет. А то и выше подымай – в диктаторы!

– Да что вы, господа, – сказал Дядьев, – предводитель – дело десятое! О губернаторе нам надо думать, а не о предводителе. Давайте начнем с губернатора. Я думаю…

– Господина Дядьева! – восторженно закричал Полесов. – Кому же еще взять власть над всей губернией?

– Я очень польщен доверием, – начал Дядьев.

Но тут выступил внезапно покрасневший Чарушников.

– Этот вопрос, господа, – сказал он с надсадой в голосе, – следовало бы провентилировать.

На Дядьева он старался не смотреть.

Владелец «Быстроупака» гордо рассматривал свои сапоги, на которые налипли деревянные стружки.

– Я не возражаю, – вымолвил он, – давайте пробаллотируем. Закрытым голосованием или открытым?

– Нам по-советскому не надо, – обиженно сказал Чарушников, – давайте голосовать по-честному, по-европейски – закрыто.

Голосовали бумажками. За Дядьева было подано четыре записки. За Чарушникова – две. Кто-то воздержался. По лицу Кислярского было видно, что это он. Ему не хотелось портить отношений с будущим губернатором, кто бы он ни был.

Когда трепещущий Полесов огласил результаты честной европейской баллотировки, в комнате воцарилось тягостное молчание. На Чарушникова старались не смотреть. Неудачливый кандидат в губернаторы сидел как оплеванный.

Елене Станиславовне было очень его жалко. Это она голосовала за него. Другой голос Чарушников, искушенный в избирательных делах, подал за себя сам. Добрая Елена Станиславовна тут же сказала:

– А городским головой я предлагаю выбрать все-таки мосье Чарушникова.

– Почему же все-таки? – проговорил великодушный губернатор. – Не все-таки, а именно его и никого другого. Общественная деятельность господина Чарушникова нам хорошо известна.

– Просим, просим! – закричали все.

– Так считать избрание утвержденным?

Оплеванный Чарушников ожил и даже запротестовал:

– Нет, нет, господа, я прошу пробаллотировать. Городского голову даже скорее нужно баллотировать, чем губернатора. Если уж, господа, вы хотите оказать мне доверие, то, пожалуйста, очень прошу вас – пробаллотируйте!

В пустую сахарницу посыпались бумажки.

– Шесть голосов – за, – сказал Полесов, – и один воздержался.

– Поздравляю вас, господин голова! – сказал Кислярский, по лицу которого было видно, что воздержался он и на этот раз. – Поздравляю вас!

Чарушников расцвел.

– Остается выпить, ваше высокопревосходительство, – сказал он Дядьеву. – Слетайте-ка, Полесов, в «Октябрь». Деньги есть?

Полесов сделал рукой таинственный жест и убежал. Выборы на время прервали и продолжали их уже за ужином.

Попечителем учебного округа[262] наметился бывший директор дворянской гимназии, ныне букинист Распопов. Его очень хвалили. Только Владя, выпивший три рюмки водки, вдруг запротестовал:

– Его нельзя выбирать. Он мне на выпускном экзамене двойку по логике поставил.

На Владю набросились.

– В такой решительный час, – кричали ему, – нельзя помышлять о собственном благе. Подумайте об отечестве.

Владю так быстро сагитировали, что даже он сам голосовал за своего мучителя. Распопов был избран всеми голосами при одном воздержавшемся.

Кислярскому предложили пост председателя биржевого комитета.[263] Он против этого не возражал, но при голосовании на всякий случай воздержался.

Перебирая знакомых и родственников, выбрали полицмейстера, заведующего пробирной палатой,[264] акцизного, податного и фабричного инспекторов,[265] заполнили вакансии окружного прокурора, председателя, секретаря и членов суда, наметили председателей земской и купеческой управы, попечительства о детях и, наконец, мещанской управы.[266] Елену Станиславовну выбрали попечительницей обществ «Капля молока» и «Белый цветок».[267] Владю и Никешу назначили, за их молодостью, чиновниками для особых поручений при губернаторе.

– Паз-звольте! – воскликнул вдруг Чарушников. – Губернатору целых два чиновника! А мне?

– Городскому голове, – мягко сказал губернатор, чиновников для особых поручений по штату не полагается.

– Ну, тогда секретаря.

Дядьев согласился. Оживилась и Елена Станиславовна.

– Нельзя ли, – сказала она робея, – тут у меня есть один молодой человек, очень милый и воспитанный мальчик. Сын мадам Черкесовой… Очень, очень милый, очень способный. Он безработный сейчас. На бирже труда состоит. У него есть даже билет. Его обещали на днях устроить в союз…[268] Не сможете ли вы взять его к себе? Мать будет очень благодарна.

– Пожалуй, можно будет, – милостиво сказал Чарушников, – как вы смотрите на это, господа? Ладно… В общем, я думаю, удастся.

– Что ж, – заметил Дядьев, – кажется, в общих чертах… все? Все как будто?

– А я? – раздался вдруг тонкий волнующийся голос.

Все обернулись. В углу, возле попугая, стоял вконец расстроенный Полесов. У Виктора Михайловича на черных веках закипали слезы. Всем стало очень совестно. Гости вспомнили вдруг, что пьют водку Полесова и что он вообще один из главных организаторов Старгородского отделения «Меча и орала». Елена Станиславовна схватилась за виски и испуганно вскрикнула.

– Виктор Михайлович! – застонали все. – Голубчик! Милый! Ну как вам не стыдно? Ну чего вы стали в углу? Идите сюда сейчас же!

Полесов приблизился. Он страдал. Он не ждал от товарищей по мечу и оралу такой черствости.

Елена Станиславовна не вытерпела.

– Господа! – сказала она. – Это ужасно! Как вы могли забыть дорогого всем нам Виктора Михайловича?

Она поднялась и поцеловала слесаря-аристократа в закопченный лоб.

– Неужели же, господа, Виктор Михайлович не сможет быть достойным попечителем учебного округа или полицмейстером?

– А, Виктор Михайлович? – спросил губернатор. – Хотите быть попечителем?

– Ну конечно же, он будет прекрасным, гуманным попечителем! – поддержал городской голова, глотая грибок и морщась.

– А Распо-опов? – обидчиво протянул Виктор Михайлович. – Вы же уже назначили Распопова?

– Да, в самом деле, куда девать Распопова?

– В брандмейстеры, что ли?..

– В брандмейстеры? – заволновался вдруг Виктор Михайлович.

Перед ним мгновенно возникли бесчисленные пожарные колесницы, блеск огней, звуки труб и барабанная дрожь. Засверкали топоры, закачались факелы, земля разверзлась, и вороные драконы понесли его на пожар городского театра.

– Брандмейстером? Я хочу быть брандмейстером!

– Ну вот и отлично! Поздравляю вас, вы – брандмейстер. Выпей, брандмейстер!

– За процветание пожарной дружины! – иронически сказал председатель биржевого комитета.

На Кислярского набросились все.

– Вы всегда были левым! Знаем вас!

– Господа! Какой же я левый?

– Знаем, знаем!..

– Левый!

– Все евреи левые.

– Но, ей-богу, господа, этих шуток я не понимаю.

– Левый, левый, не скрывайте!

– Ночью спит и видит во сне Милюкова!

– Кадет! Кадет!

– Кадеты Финляндию продали,[269] – замычал вдруг Чарушников, – у японцев деньги брали![270] Армяшек разводили![271]

Кислярский не вынес потока неосновательных обвинений. Бледный, поблескивая глазками, председатель биржевого комитета ухватился за спинку стула и звенящим голосом сказал:

– Я всегда был октябристом[272] и останусь им.

Стали разбираться в том, кто какой партии сочувствует.

– Прежде всего, господа, – демократия, – сказал Чарушников, – наше городское самоуправление должно быть демократичным. Но без кадетишек. Они нам довольно нагадили в семнадцатом году!

– Надеюсь, – ядовито заинтересовался губернатор, – среди нас нет так называемых социал-демократов?

Левее октябристов, которых на заседании представлял Кислярский, – не было никого. Чарушников объявил себя «центром». На крайнем правом фланге стоял брандмейстер. Он был настолько правым, что даже не знал, к какой партии принадлежит.

Заговорили о войне.

– Не сегодня завтра, – сказал Дядьев.

– Будет война, будет.

– Советую запастись кое-чем, пока не поздно.

– Вы думаете? – встревожился Кислярский.

– А вы как полагаете? Вы думаете, что во время войны можно будет что-нибудь достать? Сейчас же мука с рынка долой! Серебряные монетки, как сквозь землю, – бумажечки пойдут всякие, почтовые марки, имеющие хождение наравне,[273] и всякая такая штука.

– Война – дело решенное.

– Мне один видный коммунист уже об этом говорил. Говорил, что будто бы СТО уже решительно повернуло в сторону войны.[274]

– Вы как знаете, – сказал Дядьев, – а я все свободные средства бросаю на закупку предметов первой необходимости.

– А ваши дела с мануфактурой?

– Мануфактура само собой, а мука и сахар своим порядком. Так что советую и вам. Советую настоятельно.

Полесов усмехался.

– Как же большевики будут воевать? Чем? Сормовские заводы делают не танки, а барахло![275] Чем они будут воевать? Старыми винтовками? А воздушный флот? Мне один видный коммунист говорил, что у них, ну как вы думаете, сколько аэропланов?

– Штук двести?

– Двести? Не двести, а тридцать два! А у Франции восемьдесят тысяч боевых самолетов.

– Да-а… Довели большевички до ручки…

Разошлись за полночь.

Губернатор пошел провожать городского голову. Оба шли преувеличенно ровно.

– Губернатор! – говорил Чарушников. – Какой же ты губернатор, когда ты не генерал?

– Я штатским генералом буду, а тебе завидно? Когда захочу, посажу тебя в тюремный замок. Насидишься у меня.

– Меня нельзя посадить. Я баллотированный, облеченный доверием.

– За баллотированного двух небаллотированных дают.

– Па-апрашу со мной не острить! – закричал вдруг Чарушников на всю улицу.

– Что же ты, дурак, кричишь? – спросил губернатор. – Хочешь в милиции ночевать?

– Мне нельзя в милиции ночевать, – ответил городской голова, – я советский служащий…

Сияла звезда. Ночь была волшебна. На Второй Советской продолжался спор губернатора с городским головой.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Глава XXII

От Севильи до Гренады

Позвольте, а где же отец Федор? Где стриженый священник церкви Фрола и Лавра? Он, кажется, собирался пойти на Виноградную улицу, в дом № 34, к гражданину Брунсу? Где же этот кладоискатель в образе ангела и заклятый враг Ипполита Матвеевича Воробьянинова, дежурящего ныне в темном коридоре у несгораемого шкафа?

Исчез отец Федор. Завертела его нелегкая. Говорят, что видели его на станции Попасная, Донецких дорог. Бежал он по перрону с чайником кипятку. Взалкал отец Федор. Захотелось ему богатства. Понесло его по России, за гарнитуром генеральши Поповой, в котором, надо признаться, ни черта нет.

Едет отец по России. Только письма жене пишет.

Письмо отца Федора,

писанное им в Харькове, на вокзале, своей жене, в уездный город N

Голубушка моя, Катерина Александровна!

Весьма пред тобою виноват. Бросил тебя, бедную, одну в такое время.

Должен тебе все рассказать. Ты меня поймешь и, можно надеяться, согласишься.

Ни в какие живоцерковцы я, конечно, не пошел и идти не думал, и Боже меня от этого упаси.

Теперь читай внимательно. Мы скоро заживем иначе. Помнишь, я тебе говорил про свечной заводик. Будет он у нас, и еще кое-что, может быть, будет. И не придется уже тебе самой обеды варить, да еще столовников держать. В Самару поедем и наймем прислугу.

Тут дело такое, но ты его держи в большом секрете, никому, даже Марье Ивановне, не говори. Я ищу клад. Помнишь покойную Клавдию Ивановну Петухову, воробьяниновскую тещу? Перед смертью Клавдия Ивановна открылась мне, что в ее доме, в Старгороде, в одном из гостиных стульев (их всего двенадцать) запрятаны ее бриллианты. Ты, Катенька, не подумай, что я вор какой-нибудь. Эти бриллианты она завещала мне и велела их стеречь от Ипполита Матвеевича, ее давнишнего мучителя.

Вот почему я тебя, бедную, бросил так неожиданно.

Ты уж меня не виновать.

Приехал я в Старгород, и, представь себе, этот старый женолюб тоже там очутился. Узнал как-то. Видно, старуху перед смертью пытал. Ужасный человек! И с ним ездит какой-то уголовный преступник, нанял себе бандита. Они на меня прямо набросились, сжить со свету хотели. Да я не такой, мне пальца в рот не клади, не дался.

Сперва я попал на ложный путь. Один стул только нашел в воробьяниновском доме (там ныне богоугодное заведение), несу я мою мебель к себе в номера «Сорбонна» и вдруг из-за угла с рыканьем человек на меня лезет, как лев, набросился и схватился за стул. Чуть до драки не дошло. Осрамить меня хотели. Потом я пригляделся – смотрю – Воробьянинов. Побрился, представь себе, и голову оголил, аферист, позорится на старости лет.

Разломали мы стул – ничего там нету. Это потом я понял, что на ложный путь попал. А в то время очень огорчался.

Стало мне обидно, и я этому развратнику всю правду в лицо выложил.

– Какой, – говорю, – срам на старости лет. Какая, – говорю, – дикость в России теперь настала. Чтобы предводитель дворянства на священнослужителя, аки лев, бросался и за беспартийность упрекал. Вы, – говорю, – низкий человек, мучитель Клавдии Ивановны и охотник за чужим добром, которое теперь государственное, а не его.

Стыдно ему стало, и он ушел от меня прочь – в публичный дом, должно быть.

А я пошел к себе в номера «Сорбонна» и стал обдумывать дальнейший план. И сообразил я то, что дураку этому бритому никогда бы в голову и не пришло. Я решил найти человека, который распределял реквизированную мебель. Представь себе, Катенька, недаром я на юридическом факультете обучался – пошло на пользу. Нашел я этого человека. На другой же день нашел. Варфоломеич – очень порядочный старичок. Живет себе со старухой бабушкой – тяжелым трудом хлеб добывает. Он мне все документы дал. Пришлось, правда, вознаградить за такую услугу. Остался без денег (но об этом после). Оказалось, что все двенадцать гостиных стульев из воробьянинского дома попали к инженеру Брунсу на Виноградную улицу. Заметь, что все стулья попали к одному человеку, чего я никак не ожидал (боялся, что стулья попадут в разные места). Я очень этому обрадовался. Тут, как раз, в «Сорбонне» я снова встретился с мерзавцем Воробьяниновым. Я хорошенько отчитал его и его друга, бандита, не пожалел. Я очень боялся, что они проведают мой секрет, и затаился в гостинице до тех пор, покуда они не съехали.

Брунс, оказывается, из Старгорода выехал в 1923 году в Харьков, куда его назначили служить. От дворника я выведал, что он увез с собою всю мебель и очень ее сохраняет. Человек он, говорят, степенный.

Сижу теперь в Харькове на вокзале и пишу вот по какому случаю. Во-первых, очень тебя люблю и вспоминаю, а во-вторых, Брунса здесь уже нет. Но ты не огорчайся. Брунс служит теперь в Ростове, в «Новоросцементе», как я узнал. Денег у меня на дорогу в обрез. Выезжаю через час товаро-пассажирским. А ты, моя добрая, зайди, пожалуйста, к зятю, возьми у него пятьдесят рублей (он мне должен и обещался отдать) и вышли в Ростов – главный почтамт до востребования Федору Иоанновичу Вострикову. Перевод, в видах экономии, пошли почтой. Будет стоить тридцать копеек.

Что у нас слышно в городе? Что нового?

Приходила ли к тебе Кондратьевна? Отцу Кириллу скажи, что скоро вернусь, мол, к умирающей тетке в Воронеж поехал. Экономь средства. Обедает ли еще Евстигнеев? Кланяйся ему от меня. Скажи, что к тетке уехал.

Как погода? Здесь, в Харькове, совсем лето. Город шумный – центр Украинской республики. После провинции кажется, будто за границу попал.

Сделай:

1) Мою летнюю рясу в чистку отдай (лучше 3 р. за чистку отдать, чем на новую тратиться),

2) Здоровье береги,

3) Когда Гуленьке будешь писать, упомяни невзначай, что я к тетке уехал в Воронеж.

Кланяйся всем от меня. Скажи, что скоро приеду.

Нежно целую, обнимаю и благословляю.

Твой муж Федя.

Нотабене: Где-то теперь рыщет Воробьянинов?

Любовь сушит человека.[276] Бык мычит от страсти. Петух не находит себе места. Предводитель дворянства теряет аппетит.

Бросив Остапа и студента Иванопуло в трактире, Ипполит Матвеевич пробрался в розовый домик и занял позицию у несгораемой кассы. Он слышал шум отходящих в Кастилью поездов и плеск отплывающих пароходов.

Гаснут дальней Альпухары золотистые края.

Сердце шаталось, как маятник. В ушах тикало.

На призывный звон гитары выйди, милая моя.

Тревога носилась по коридору. Ничто не могло растопить холод несгораемого шкафа.

От Севильи до Гренады в тихом сумраке ночей.

В пеналах стонали граммофоны. Раздавался пчелиный гул примусов.

Раздаются серенады, раздается звон мечей.

Словом, Ипполит Матвеевич был влюблен до крайности в Лизу Калачову.

Многие люди проходили по коридору мимо Ипполита Матвеевича, но от них пахло табаком, или водкой, или аптекой, или суточными щами. Во мраке коридора людей можно было различать только по запаху или тяжести шагов. Лиза не проходила. В этом Ипполит Матвеевич был уверен. Она не курила, не пила водки и не носила сапог, подбитых железными дольками. Йодом или головизной пахнуть от нее не могло. От нее мог произойти только нежнейший запах рисовой кашицы или вкусно изготовленного сена, которым госпожа Нордман-Северова так долго кормила знаменитого художника Илью Репина.[277]

Но вот послышались легкие неуверенные шаги. Кто-то шел по коридору, натыкаясь на его эластичные стены и сладко бормоча.

– Это вы, Елизавета Петровна? – спросил Ипполит Матвеевич зефирным голоском.

В ответ пробасили:

– Скажите, пожалуйста, где здесь живут Пфеферкорны? Тут в темноте ни черта не разберешь.

Ипполит Матвеевич испуганно замолчал. Искатель Пфеферкорнов недоуменно подождал ответа и, не дождавшись его, пополз дальше.

Только к девяти часам пришла Лиза! Они вышли на улицу под карамельно-зеленое вечернее небо.

– Где же мы будем гулять? – спросила Лиза.

Ипполит Матвеевич поглядел на ее белое и милое светящееся лицо и, вместо того, чтобы прямо сказать: «Я здесь, Инезилья, стою под окном»,[278] – начал длинно и нудно говорить о том, что давно не был в Москве и что Париж не в пример лучше белокаменной, которая, как ни крути, остается бессистемно распланированной большой деревней.

– Помню я Москву, Елизавета Петровна, не такой. Сейчас во всем скаредность чувствуется. А мы в свое время денег не жалели. «В жизни живем мы только раз» – есть такая песенка.

Прошли весь Пречистенский бульвар и вышли на набережную, к храму Христа Спасителя.

За Москворецким мостом тянулись черно-бурые лисьи хвосты. Электрические станции Могэса[279] дымили, как эскадра. Трамваи перекатывались через мосты. По реке шли лодки. Грустно повествовала гармоника.

Ухвативши за руку Ипполита Матвеевича, Лиза рассказала ему обо всех своих огорчениях. Про ссору с мужем, про трудную жизнь среди подслушивающих соседей – бывших химиков – и об однообразии вегетарианского стола.

Ипполит Матвеевич слушал и соображал. Демоны просыпались в нем. Мнился ему замечательный ужин. Он пришел к заключению, что такую девушку нужно чем-нибудь оглушить.

– Пойдемте в театр, – предложил Ипполит Матвеевич.

– Лучше в кино, – сказала Лиза, – в кино дешевле.

– О! Причем тут деньги! Такая ночь и вдруг какие-то деньги.

Совершенно разошедшиеся демоны, не торгуясь, посадили парочку на извозчика и повезли в кино «Арс».[280] Ипполит Матвеевич был великолепен. Он взял самые дорогие билеты. Впрочем, до конца сеанса не досидели. Лиза привыкла сидеть на дешевых местах, вблизи, и плохо видела из дорогого двадцать четвертого ряда.

В кармане Ипполита Матвеевича лежала половина суммы, вырученной концессионерами на старгородском заговоре. Это были большие деньги для отвыкшего от роскоши Воробьянинова. Теперь, взволнованный возможностью легкой любви, он собирался ослепить Лизу широтою размаха. Для этого он считал себя великолепно подготовленным. Он с гордостью вспомнил, как легко покорил когда-то сердце прекрасной Елены Боур. Уменье тратить деньги легко и помпезно было ему присуще. Воспитанностью и умением вести разговор с любой дамой он славился в Старгороде. Ему показалось смешным затратить весь свой старорежимный лоск на покорение маленькой советской девочки, которая ничего еще толком не видела и не знала.

После недолгих уговоров Ипполит Матвеевич повез Лизу в образцовую столовую МСПО «Прагу»[281] – лучшее место в Москве, как говорил ему Бендер.

Лучшее место в Москве поразило Лизу обилием зеркал, света и цветочных горшков. Лизе это было простительно – она никогда еще не посещала больших образцово-показательных ресторанов. Но зеркальный зал совсем неожиданно поразил и Ипполита Матвеевича. От отстал, забыл ресторанный уклад. Теперь ему было положительно стыдно за свои баронские сапоги с квадратными носами, штучные довоенные брюки и лунный жилет, осыпанный серебряной звездой.

Оба смутились и замерли на виду у всей, довольно разношерстной, публики.

– Пройдемте туда, в угол, – предложил Воробьянинов, хотя у самой эстрады, где оркестр выпиливал дежурное попурри из «Баядерки», были свободные столики.

Чувствуя, что на нее все смотрят, Лиза быстро согласилась. За нею смущенно последовал светский лев и покоритель женщин Воробьянинов. Потертые брюки светского льва свисали с худого зада мешочком. Покоритель женщин сгорбился и, чтобы преодолеть смущение, стал протирать пенсне.

Никто не подошел к столу, как этого ожидал Ипполит Матвеевич, и он, вместо того чтобы галантно беседовать со своей дамой, молчал, томился, несмело стучал пепельницей по столу и бесконечно откашливался. Лиза любопытно смотрела по сторонам, молчание становилось неестественным, но Ипполит Матвеевич не мог вымолвить ни слова. Он забыл, что именно он всегда говорил в таких случаях. Его сковывало то, что никто не подходил к столику.

– Будьте добры! – взывал он к пролетавшим мимо работникам нарпита.[282]

– Сию минуточку-с, – кричали работники нарпита на ходу.

Наконец карточка была принесена. Ипполит Матвеевич с чувством облегчения углубился в нее.

– Однако, – пробормотал он, – телячьи котлеты два двадцать пять, филе – два двадцать пять, водка – пять рублей.

– За пять рублей большой графин-с, – сообщил официант, нетерпеливо оглядываясь.

«Что со мной? – ужасался Ипполит Матвеевич. – Я становлюсь смешон».

– Вот, пожалуйста, – сказал он Лизе с запоздалой вежливостью, – не угодно ли выбрать? Что вы будете есть?

Лизе было совестно. Она видела, как гордо смотрел официант на ее спутника, и понимала, что он делает что-то не то.

– Я совсем не хочу есть, – сказала она дрогнувшим голосом, – или вот что… Скажите, товарищ, нет ли у вас чего-нибудь вегетарианского?

Официант стал топтаться, как конь.

– Вегетарианского не держим-с. Разве омлет с ветчиной?

– Тогда вот что, – сказал Ипполит Матвеевич, решившись. – Дайте нам сосисок. Вы ведь будете есть сосиски, Елизавета Петровна?

– Буду.

– Так вот. Сосиски. Вот эти, по рублю двадцать пять. И бутылку водки.

– В графинчике будет.

– Тогда большой графин.

Работник нарпита посмотрел на беззащитную Лизу прозрачными глазами.

– Водку чем будете закусывать? Икры свежей? Семги? Расстегайчиков?

В Ипполите Матвеевиче продолжал бушевать делопроизводитель загса.

– Не надо, – с неприятной грубостью сказал он. – Почем у вас огурцы соленые? Ну, хорошо, дайте два.

Официант убежал, и за столиком снова водворилось молчание. Первой заговорила Лиза:

– Я здесь никогда не была. Здесь очень мило.

– Да-а, – протянул Ипполит Матвеевич, высчитывая стоимость заказанного.

«Ничего, – думал он, – выпью водки – разойдусь. А то, в самом деле, неловко как-то».

Но когда выпил водки и закусил огурцом, то не разошелся, а помрачнел еще больше. Лиза не пила. Натянутость не исчезала. А тут еще к столику подошел усатый человек и, ласкательно глядя на Лизу, предложил купить цветы.

Ипполит Матвеевич притворился, что не замечает усатого цветочника, но тот не уходил. Говорить при нем любезности было совершенно невозможно.

На время выручила концертная программа. На эстраду вышел сдобный мужчина в визитке и лаковых туфлях.

– Ну, вот мы снова увиделись с вами, – развязно сказал он в публику. – Следующим номером нашей консертной программы[283] выступит мировая исполнительница русских народных песен, хорошо известная в Марьиной Роще,[284] Варвара Ивановна Годлевская. Варвара Ивановна! Пожалуйте!

Ипполит Матвеевич пил водку и молчал. Так как Лиза не пила и все время порывалась уйти домой, надо было спешить, чтобы успеть выпить весь графин.

Когда на сцену вышел куплетист в рубчатой бархатной толстовке, сменивший певицу, известную в Марьиной Роще, и запел:

Ходите,

Вы всюду бродите,

Как будто ваш аппендицит

От хожденья будет сыт,

Ходите,

Та-ра-ра-ра, —

Ипполит Матвеевич уже порядочно захмелел и, вместе со всеми посетителями образцовой столовой, которых он еще полчаса тому назад считал грубиянами и скаредными советскими бандитами, захлопал в такт ладошами и стал подпевать:

Ходите,

Та-ра-ра-ра.

Он часто вскакивал и, не извинившись, уходил в уборную. Соседние столики его уже называли дядей и приваживали к себе на бокал пива. Но он не шел. Он стал вдруг гордым и подозрительным. Лиза решительно встала из-за стола.

– Я пойду. А вы оставайтесь. Я сама дойду.

– Нет, зачем же? Как дворянин, не могу допустить! Сеньор! Счет! Ха-мы!..

На счет Ипполит Матвеевич смотрел долго, раскачиваясь на стуле.

– Девять рублей двадцать копеек? – бормотал он. – Может быть, вам еще дать ключ от квартиры, где деньги лежат?

Кончилось тем, что Ипполита Матвеевича свели вниз, бережно держа под руки. Лиза не могла убежать, потому что номерок от гардероба был у великосветского льва.

В первом же переулке Ипполит Матвеевич навалился на Лизу плечом и стал хватать ее руками. Лиза молча отдиралась.

– Слушайте! – говорила она. – Слушайте! Слушайте!

– Поедем в номера! – убеждал Воробьянинов.

Лиза с силой высвободилась и, не примериваясь, ударила покорителя женщин кулачком в нос. Сейчас же свалилось пенсне с золотой дужкой и, попав под квадратный носок баронских сапог, с хрустом раскрошилось.

Ночной зефир струил эфир.[285]

Лиза, захлебываясь слезами, побежала по Серебряному переулку к себе домой.

Шумел, бежал Гвадалквивир.

Ослепленный Ипполит Матвеевич мелко затрусил в противоположную сторону, крича:

– Держи вора!

Потом он долго плакал и, еще плача, купил у старушки все ее баранки, вместе с корзиной. Он вышел на Смоленский рынок, пустой и темный, и долго расхаживал там взад и вперед, разбрасывая баранки, как сеятель бросает семена. При этом он немузыкально кричал:

Ходите,

Вы всюду бродите,

Та-ра-ра-ра.

Затем Ипполит Матвеевич подружился с лихачом, раскрыл ему всю душу и сбивчиво рассказал про бриллианты.

– Веселый барин! – воскликнул извозчик.

Ипполит Матвеевич действительно развеселился. Как видно, его веселье носило несколько предосудительный характер, потому что часам к одиннадцати утра он проснулся в отделении милиции. Из двухсот рублей, которыми он так позорно начал ночь наслаждений и утех, при нем оставалось только двенадцать.[286]

Ему казалось, что он умирает. Болел позвоночник, ныла печень, а на голову, он чувствовал, ему надели свинцовый котелок. Но ужаснее всего было то, что он решительно не помнил, где и как он мог истратить такие большие деньги.

Остап долго и с удивлением рассматривал измочаленную фигуру Ипполита Матвеевича, но ничего не сказал. Он был холоден и готов к борьбе.

Глава XXIII

Экзекуция

Аукционный торг открывался в пять часов. Доступ граждан для обозрения вещей начинался с четырех. Друзья явились в три и целый час рассматривали машиностроительную выставку, помещавшуюся тут же рядом.

– Похоже на то, – сказал Остап, – что завтра мы сможем уже при наличии доброй воли купить этот паровозик. Жалко, что цена не проставлена. Приятно все-таки иметь собственный паровоз.

Ипполит Матвеевич маялся. Только стулья могли его утешить. От них он отошел лишь в ту минуту, когда на кафедру взобрался аукционист в клетчатых брюках «столетье» и бороде, ниспадавшей на толстовку русского коверкота.[287]

Концессионеры заняли места в четвертом ряду справа. Ипполит Матвеевич начал сильно волноваться. Ему казалось, что стулья будут продаваться сейчас же. Но они стояли сорок третьим номером, и в продажу поступала сначала обычная аукционная гиль и дичь: разрозненные гербовые сервизы, соусник, серебряный подстаканник, пейзаж художника Петунина, бисерный ридикюль, совершенно новая горелка от примуса, бюстик Наполеона, полотняные бюстгальтеры, гобелен «Охотник, стреляющий диких уток» и прочая галиматья.

Приходилось терпеть и ждать. Ждать было очень трудно: все стулья были налицо, цель была близка, ее можно было достать рукой.

«А большой бы здесь начался шухер, – подумал Остап, оглядывая аукционную публику, – если бы они узнали, какой огурчик будет сегодня продаваться под видом этих стульев».

– Фигура, изображающая правосудие! – провозгласил аукционист. – Бронзовая. В полном порядке. Пять рублей. Кто больше? Шесть с полтиной справа, в конце – семь. Восемь рублей в первом ряду прямо. Второй раз восемь рублей прямо. Третий раз. В первом ряду прямо.

К гражданину из первого ряда сейчас же понеслась девица с квитанцией для получения денег.

Стучал молоточек аукциониста. Продавались пепельницы из дворца, стекло баккара, пудреница фарфоровая.

Время тянулось мучительно.

– Бронзовый бюстик Александра Третьего. Может служить пресс-папье. Больше, кажется, ни на что не годен. Идет с предложенной цены бюстик Александра Третьего.

Публика заржала.

– Купите, предводитель, – съязвил Остап, – вы, кажется, любите!

Ипполит Матвеевич не отводил глаз от стульев и молчал.

– Нет желающих? Снимается с торга бронзовый бюстик Александра Третьего. Фигура, изображающая правосудие. Кажется, парная к только что купленной. Василий, покажите публике «Правосудие». Пять рублей. Кто больше?

В первом ряду прямо послышалось сопенье. Как видно, гражданину хотелось иметь правосудие в полном составе.

– Пять рублей – бронзовое «Правосудие»!

– Шесть! – четко сказал гражданин.

– Шесть рублей прямо. Семь. Девять рублей в конце справа.

– Девять с полтиной, – тихо сказал любитель правосудия, подымая руку.

– С полтиной прямо. Второй раз, с полтиной прямо. Третий раз, с полтиной.

Молоточек опустился. На гражданина из первого ряда налетела барышня.

Он уплатил и поплелся в другую комнату получить свои правосудия.

– Десять стульев из дворца! – сказал вдруг аукционист.

– Почему из дворца? – тихо ахнул Ипполит Матвеевич.

Остап рассердился:

– Да идите вы к черту! Слушайте и не рыпайтесь!

– Десять стульев из дворца. Ореховые. Эпохи Александра Второго. В полном порядке. Работы мебельной мастерской Гамбса. Василий, подайте один стул под рефлектор.

Василий так грубо потащил стул, что Ипполит Матвеевич привскочил.

– Да сядьте вы, идиот проклятый, навязался на мою голову! – зашипел Остап. – Сядьте, я вам говорю!

У Ипполита Матвеевича заходила нижняя челюсть. Остап сделал стойку. Глаза его посветлели.

– Десять стульев ореховых. Восемьдесят рублей.

Зал оживился. Продавалась вещь, нужная в хозяйстве. Одна за другой выскакивали руки. Остап был спокоен.

– Чего же вы не торгуетесь? – набросился на него Воробьянинов.

– Пошел вон, – ответил Остап, стиснув зубы.

– Сто двадцать рублей позади. Сто тридцать пять там же. Сто сорок.

Остап спокойно повернулся спиной к кафедре и с усмешкой стал рассматривать своих конкурентов.

Был разгар аукциона. Свободных мест уже не было. Как раз позади Остапа дама, переговорив с мужем, польстилась на стулья (Чудные полукресла! Дивная работа! Саня! Из дворца же!) и подняла руку.

– Сто сорок пять в пятом ряду справа, раз.

Зал потух. Слишком дорого.

– Сто сорок пять, два.

Остап равнодушно рассматривал лепной карниз. Ипполит Матвеевич сидел, опустив голову, и вздрагивал.

– Сто сорок пять, три…

Но, прежде чем черный лакированный молоточек ударился о фанерную кафедру, Остап повернулся, выбросил вверх руку и негромко сказал:

– Двести!

Все головы повернулись в сторону концессионеров. Фуражки, кепки, картузы и шляпы пришли в движение. Аукционист поднял скучающее лицо и посмотрел на Остапа.

– Двести, раз, – сказал он, – двести – в четвертом ряду справа, два. Нет больше желающих торговаться? Двести рублей гарнитур ореховый дворцовый из десяти предметов. Двести рублей, три – в четвертом раду справа.

Рука с молоточком повисла над кафедрой.

– Мама! – сказал Ипполит Матвеевич громко.

Остап, розовый и спокойный, улыбался. Молоточек упал, издавая небесный звук.

– Продано, – сказал аукционист. – Барышня! В четвертом раду справа.

– Ну, председатель, эффектно? – спросил Остап. – Что бы, интересно знать, вы делали без технического руководителя?

Ипполит Матвеевич счастливо ухнул. К ним рысью приближалась барышня.

– Вы купили стулья?

– Мы! – воскликнул долго сдерживавшийся Ипполит Матвеевич. – Мы, мы. Когда их можно будет взять?

– А когда хотите. Хоть сейчас!

Мотив «Ходите, вы всюду бродите» бешено запрыгал в голове Ипполита Матвеевича. Наши стулья, наши, наши, наши! Об этом кричал весь его организм. «Наши!» – кричала печень. «Наши!» – подтверждала слепая кишка.

Он так обрадовался, что у него в самых неожиданных местах объявились пульсы. Все это вибрировало, раскачивалось и трещало под напором неслыханного счастья. Стал виден поезд, приближающийся к Сен-Готарду. На открытой площадке последнего вагона стоял Ипполит Матвеевич Воробьянинов в белых брюках и курил сигару. Эдельвейсы тихо падали на его голову, снова украшенную блестящей алюминиевой сединой. Ипполит Матвеевич катил в Эдем.

– А почему же двести тридцать, а не двести? – услышал Ипполит Матвеевич.

Это говорил Остап, вертя в руках квитанцию.

– Это включается пятнадцать процентов комиссионного сбора, – ответила барышня.

– Ну, что же делать. Берите.

Остап вытащил бумажник, отсчитал двести рублей и повернулся к главному директору предприятия.

– Гоните тридцать рублей, дражайший, да поживее, не видите – дамочка ждет. Ну?

Ипполит Матвеевич не сделал ни малейшей попытки достать деньги.

– Ну? Что же вы на меня смотрите, как солдат на вошь? Обалдели от счастья?

– У меня нет денег, – пробормотал наконец Ипполит Матвеевич.

– У кого нет? – спросил Остап очень тихо.

– У меня.

– А двести рублей?!

– Я… м-м-м… п-потерял.

Остап посмотрел на Воробьянинова, быстро оценил помятость его лица, зелень щек и раздувшиеся мешки под глазами.

– Дайте деньги! – прошептал он с ненавистью. – Старая сволочь.

– Так вы будете платить? – спросила барышня.

– Одну минуточку, – сказал Остап, чарующе улыбаясь, – маленькая заминка.

Тут очнувшийся Ипполит Матвеевич,[288] разбрызгивая слюну, ворвался в разговор.

– Позвольте! – завопил он. – Почему комиссионный сбор? Мы ничего не знаем о таком сборе! Надо предупреждать. Я отказываюсь платить эти тридцать рублей!

– Хорошо, – сказала барышня кротко, – я сейчас все устрою.

Взяв квитанцию, она унеслась к аукционисту и сказала ему несколько слов. Аукционист сейчас же поднялся. Борода его сверкала под светом сильных электрических ламп.

– По правилам аукционного торга, – звонко заявил он, – лицо, отказывающееся уплатить полную сумму за купленный им предмет, должно покинуть зал! Торг на стулья отменяется.

Изумленные друзья сидели недвижимо.

– Папрашу вас! – сказал аукционист.

Эффект был велик. В публике злобно смеялись. Остап все-таки не вставал. Таких ударов он не испытывал давно.

– Па-апра-ашу вас!

Аукционист пел голосом, не допускающим возражения.

Смех в зале усилился.

И они ушли. Мало кто уходил из аукционного зала с таким горьким чувством. Первым шел Воробьянинов. Согнув прямые костистые плечи, в укоротившемся пиджачке и глупых баронских сапогах, он шел, как журавль, чувствуя за собой теплый дружественный взгляд великого комбинатора.

Концессионеры остановились в комнате, соседней с аукционным залом. Теперь они могли смотреть на торжище только через стеклянную дверь. Путь тут был уже прегражден. Остап дружественно молчал.

– Возмутительные порядки, – трусливо забормотал Ипполит Матвеевич, – форменное безобразие! В милицию на них нужно жаловаться.

Остап молчал.

– Нет, действительно, это ч-черт знает что такое! – продолжал горячиться Воробьянинов. – Дерут с трудящихся втридорога. Ей-Богу!.. За какие-то подержанные десять стульев двести тридцать рублей. С ума сойти…

– Да, – деревянно сказал Остап.

– Правда? – переспросил Воробьянинов. – С ума сойти можно!..

– Можно.

Остап подошел к Воробьянинову вплотную и, оглянувшись по сторонам, дал предводителю короткий, сильный и незаметный для постороннего глаза удар в бок.

– Вот тебе милиция! Вот тебе дороговизна стульев для трудящихся всех стран! Вот тебе ночные прогулки по девочкам! Вот тебе седина в бороду! Вот тебе бес в ребро!

Ипполит Матвеевич за все время экзекуции не издал ни звука.

Со стороны могло показаться, что почтительный сын разговаривает с отцом, только отец слишком оживленно трясет головой.

– Ну, теперь пошел вон!

Остап повернулся спиной к директору предприятия и стал смотреть в аукционный зал. Через минуту он повернулся. Ипполит Матвеевич все еще стоял позади, сложив руки по швам.

– Ах, вы еще здесь, душа общества? Пошел! Ну?

– Това-арищ Бендер, – взмолился Воробьянинов. – Това-арищ Бендер!

– Иди! Иди! И к Иванопуло не приходи! Выгоню!

– Това-арищ Бендер!

Остап больше не оборачивался. В зале произошло нечто, так сильно заинтересовавшее Бендера, что он приотворил дверь и стал прислушиваться.

– Все пропало! – пробормотал он.

– Что пропало? – угодливо спросил Воробьянинов.

– Стулья отдельно продают, вот что. Может быть, желаете приобрести? Пожалуйста. Я вас не держу. Только сомневаюсь, чтобы вас пустили. Да и денег у вас, кажется, не густо.

В это время в аукционном зале происходило следующее: аукционист, почувствовавший, что выколотить из публики двести рублей сразу не удастся (слишком крупная сумма для мелюзги, оставшейся в зале), решил выколотить эти двести рублей по кускам. Стулья снова поступили в торг, но уже по частям.

– Четыре стула из дворца. Ореховые. Мягкие. Работы Гамбса. Тридцать рублей. Кто больше?

К Остапу быстро вернулись вся его решительность и хладнокровие.

– Ну, вы, дамский любимец, стойте здесь и никуда не выходите. Я через пять минут приду. А вы тут смотрите, кто и что. Чтоб ни один стул не ушел.

В голове Бендера созрел план, единственно возможный при таких тяжелых условиях, в которых они очутились.

Он выбежал на Петровку и направился к ближайшему асфальтовому чану. Еще саженей за десять он увидел молодого человека, расставлявшего треногу фотографического аппарата. В котле сидели беспризорные. Как только они увидели, что их тесную группу собираются сфотографировать, они стали защищаться. В фотохроникера полетели куски смолы. Он отскочил, таща за собой похожую на жертвенник треногу с клап-камерой[289]. Переправившись на другой тротуар, фотограф сделал попытку снять беспризорных издалека. Тогда юные оборвыши покинули котел и набросились на врага. Испуганный за целость своего аппарата, фотограф спасся Петровскими линиями.

Из гущи собравшейся толпы лениво вышел фотокорреспондент конкурирующего журнала. Беспризорные смотрели на него безо всякой приязни, но толпа волновала фотографа, как тореадора волнуют взгляды красавиц. К тому же он был тонкий психолог. Он подошел к детям, дал на всю компанию полтинник, и уже через минуту беспризорные чинно сидели в котле, а фотограф общелкивал их со всех сторон.

– Мерси, – сказал он по привычке, – готово.

Его проводил одобрительный смех расходившейся публики.

Тогда в деловой разговор с беспризорными вступил Остап.

Он, как и обещал, вернулся к Ипполиту Матвеевичу через пять минут. Беспризорные стояли наготове у входа в аукцион.

– Продают, продают, – зашептал Ипполит Матвеевич, – четыре и два уже продали.

– Это вы удружили, – сказал Остап, – радуйтесь. В руках все было, понимаете, в руках. Можете вы это понять?

В зале раздавался скрипучий голос, дарованный природой одним только аукционистам, крупье и стекольщикам.

– С полтиной, налево. Три. Еще один стул из дворца. Ореховый. В полной исправности… С полтиной – прямо. Раз – с полтиной прямо.

Три стула были проданы поодиночке. Аукционист объявил к продаже последний стул. Злость душила Остапа. Он снова набросился на Воробьянинова. Оскорбительные замечания его были полны горечи. Кто знает, до чего дошел бы Остап в своих сатирических упражнениях, если б его не прервал быстро подошедший мужчина в костюме лодзинских коричневатых цветов.[290] Он размахивал пухлыми руками, наклонялся, прыгал и отскакивал, словно играл в теннис.

– А скажите, – поспешно спросил он Остапа, – здесь в самом деле аукцион? Да? Аукцион? И здесь в самом деле продаются вещи? Замечательно!

Незнакомец отпрыгнул, и лицо его озарилось множеством улыбок.

– Вот здесь действительно продают вещи? И в самом деле можно дешево купить? Высокий класс! Очень, очень! Ах!..

Незнакомец, виляя толстенькими бедрами, пронесся в зал мимо ошеломленных концессионеров и так быстро купил последний стул, что Воробьянинов только крякнул. Незнакомец с квитанцией в руках подбежал к прилавку выдачи.

– А скажите, стул можно сейчас взять? Замечательно!.. Ах!.. Ах!..

Беспрерывно блея и все время находясь в движении, незнакомец погрузил стул на извозчика и укатил. По его следам бежал беспризорный.

Мало-помалу разошлись и разъехались все новые собственники стульев. За ними мчались несовершеннолетние агенты Остапа. Ушел и он сам. Ипполит Матвеевич боязливо следовал позади. Сегодняшний день казался ему сном. Все произошло быстро и совсем не так, как ожидалось.

На Сивцевом Вражке рояли, мандолины и гармоники праздновали весну. Окна были распахнуты. Цветники в глиняных горшочках заполняли подоконники. Толстый человек с раскрытой волосатой грудью в подтяжках стоял у окна и страстно пел. Вдоль стены медленно пробирался кот. В продуктовых палатках пылали керосиновые лампы.

У розового домика прогуливался Коля. Увидев Остапа, шедшего впереди, он вежливо с ним раскланялся и подошел к Воробьянинову. Ипполит Матвеевич сердечно его приветствовал. Коля, однако, не стал терять времени.

– Добрый вечер, – решительно сказал он и, не в силах сдержаться, ударил Ипполита Матвеевича в ухо.

Одновременно с этим Коля произнес довольно пошлую, по мнению наблюдавшего за этой сценой Остапа, фразу:

– Так будет со всеми, – сказал Коля детским голоском, – кто покусится…

На что именно покусится, Коля не договорил. Он поднялся на носках и, закрыв глаза, хлопнул Воробьянинова по щеке.

Ипполит Матвеевич приподнял локоть, но не посмел даже пикнуть.

– Правильно, – приговаривал Остап, – а теперь по шее и два раза. Так. Ничего не поделаешь. Иногда яйцам приходится учить зарвавшуюся курицу… Еще разок… Так. Не стесняйтесь. По голове больше не бейте. Это его самое слабое место.

Если бы старгородские заговорщики видели гиганта мысли и отца русской демократии в эту критическую для него минуту, то, надо думать, тайный союз «Меча и орала» прекратил бы свое существование.

– Ну, кажется, хватит, – сказал Коля, пряча руку в карман.

– Еще один разик, – умолял Остап.

– Ну его к черту. Будет знать другой раз!

Коля ушел. Остап поднялся к Иванопуло и посмотрел вниз. Ипполит Матвеевич стоял наискось от дома, прислонясь к чугунной посольской ограде.

– Гражданин Михельсон! – крикнул Остап. – Конрад Карлович! Войдите в помещение! Я разрешаю!

В комнату Ипполит Матвеевич вошел уже слегка оживший.

– Неслыханная наглость! – сказал он гневно. – Я еле сдержал себя!

– Ай-яй-яй, – посочувствовал Остап, – какая теперь молодежь пошла. Ужасная молодежь! Преследует чужих жен! Растрачивает чужие деньги… Полная упадочность! – И, вспомнив блеющего незнакомца, спросил: – А скажите, когда бьют по голове, в самом деле больно?

– Я его вызову на дуэль.

– Чудно! Могу вам отрекомендовать моего хорошего знакомого. Знает дуэльный кодекс наизусть и обладает двумя вениками, вполне пригодными для борьбы не на жизнь, а на смерть. В секунданты можно взять Иванопуло и соседа справа. Он бывший почетный гражданин города Кологрива[291] и до сих пор кичится этим титулом. А то можно устроить дуэль на мясорубках – это элегантнее. Каждое ранение безусловно смертельно. Пораженный противник механически превращается в котлету. Вас это устраивает, предводитель?

В это время с улицы донесся свист, и Остап отправился получать агентурные сведения от беспризорных.

Беспризорные отлично справились с возложенным на них поручением. Четыре стула попали в театр Колумба. Беспризорный подробно рассказал, как эти стулья везли на тачке, как их выгрузили и втащили в здание через артистический ход. Местоположение театра Остапу было хорошо известно.

Два стула увезла на извозчике, как сказал другой юный следопыт, «шикарная чмара». Мальчишка, как видно, большими способностями не отличался. Переулок, в который привезли стулья – Варсонофьевский, – он знал, помнил даже, что номер квартиры семнадцатый, но номер дома никак не мог вспомнить.

– Очень шибко бежал, – сказал беспризорный, – из головы выскочило.

– Не получишь денег, – заявил наниматель.

– Дя-адя!.. Да я тебе покажу.

– Хорошо. Оставайся. Пойдем вместе.

Блеющий гражданин жил, оказывается, на Садовой-Спасской. Точный адрес его Остап записал в блокнот.

Восьмой стул поехал в Дом Народов. Мальчишка, преследовавший этот стул, оказался пронырой.

Преодолев заграждения в виде комендатуры и многочисленных курьеров, он проник в Дом и убедился, что стул был куплен завхозом редакции «Станка».

Двух мальчишек еще не было. Они прибежали почти одновременно, запыхавшиеся и утомленные.

– Казарменный переулок, у Чистых прудов.

– Номер?

– Девять. И квартира девять. Там татары рядом живут. Во дворе. Я ему и стул донес. Пешком шли.

Последний гонец принес печальные вести. Сперва все было хорошо, но потом все стало плохо. Покупатель вошел со стулом в товарный двор Октябрьского вокзала, и пролезть за ним было никак невозможно – у ворот стояли стрелки ОВО НКПС.[292]

– Наверно, уехал, – закончил беспризорный свой доклад.

Это очень встревожило Остапа. Наградив беспризорных по-царски – рубль на гонца, не считая вестника с Варсонофьевского переулка, забывшего номер дома (ему было велено явиться на другой день пораньше), – технический директор вернулся домой и, не отвечая на расспросы осрамившегося председателя правления, принялся комбинировать.

Ничего еще не потеряно. Адреса есть, а для того, чтобы добыть стулья, существует много старых испытанных приемов: 1) простое знакомство, 2) любовная интрига, 3) знакомство со взломом, 4) обмен, 5) деньги и 6) деньги.[293] Последнее – самое верное. Но денег мало. Остап иронически посмотрел на Ипполита Матвеевича. К великому комбинатору вернулись обычная свежесть мысли и душевное равновесие. Деньги, конечно, можно будет достать. В запасе еще имелись картина «Большевики пишут письмо Чемберлену», чайное ситечко и полная возможность продолжать карьеру многоженца.

Беспокоил только десятый стул. След, конечно, был, но какой след! – расплывчатый и туманный.

– Ну что ж! – сказал Остап громко. – На такие шансы ловить можно. Играю девять против одного. Заседание продолжается! Слышите? Вы! Присяжный заседатель!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Глава XXIV

Людоедка Эллочка

Словарь Вильяма Шекспира, по подсчету исследователей, составляет 12.000 слов.[294] Словарь негра из людоедского племени «Мумбо-Юмбо»[295] составляет 300 слов.

Эллочка Щукина легко и свободно обходилась тридцатью.

Вот слова, фразы и междометия, придирчиво выбранные ею из всего великого, многословного и могучего русского языка:[296]

1. Хамите.

2. Хо-хо! (Выражает, в зависимости от обстоятельств, иронию, удивление, восторг, ненависть, радость, презрение и удовлетворенность.)

3. Знаменито.

4. Мрачный. (По отношению ко всему. Например: «мрачный Петя пришел», «мрачная погода», «мрачный случай», «мрачный кот» и т. д.)

5. Мрак.

6. Жуть. (Жуткий. Например, при встрече с доброй знакомой: «жуткая встреча».)

7. Парниша. (По отношению ко всем знакомым мужчинам, независимо от возраста и общественного положения.)

8. Не учите меня жить.

9. Как ребенка. («Я его бью, как ребенка» – при игре в карты. «Я его срезала, как ребенка» – как видно, в разговоре с ответственным съемщиком.)

10. Кр-р-расота!

11. Толстый и красивый. (Употребляется как характеристика неодушевленных и одушевленных предметов.)

12. Поедем на извозчике. (Говорится мужу.)

13. Поедем в таксо. (Знакомым мужеского пола.[297])

14. У вас вся спина белая (шутка).

15. Подумаешь!

16. Уля. (Ласкательное окончание имен. Например: Мишуля, Зинуля.)

17. Ого! (Ирония, удивление, восторг, ненависть, радость, презрение и удовлетворенность.)

Оставшиеся в крайне незначительном количестве слова служили передаточным звеном между Эллочкой и приказчиками универсальных магазинов.

Если рассмотреть фотографии Эллочки Щукиной, висящие над постелью ее мужа – инженера Эрнеста Павловича Щукина (одна – анфас, другая в профиль), – то нетрудно заметить лоб приятной высоты и выпуклости, большие влажные глаза, милейший в Московской губернии носик с легкой курносостью и подбородок с маленьким, нарисованным тушью, пятнышком.

Рост Эллочки льстил мужчинам. Она была маленькая, и даже самые плюгавые мужчины рядом с нею выглядели большими и могучими мужами.

Что же касается особых примет, то их не было. Эллочка и не нуждалась в них. Она была красива.

Двести рублей, которые ежемесячно получал ее муж на заводе «Электролюстра»,[298] для Эллочки были оскорблением. Они никак не могли помочь той грандиозной борьбе, которую Эллочка вела уже четыре года, с тех пор как заняла общественное положение домашней хозяйки – Щукинши, жены Щукина. Борьба велась с полным напряжением сил. Она поглощала все ресурсы. Эрнест Павлович брал на дом вечернюю работу, отказался от прислуги, разводил примус, выносил мусор и даже жарил котлеты.

Но все было бесплодно. Опасный враг разрушал хозяйство с каждым годом все больше. Как уже говорилось, Эллочка четыре года тому назад заметила, что у нее есть соперница за океаном. Несчастье посетило Эллочку в тот радостный вечер, когда Эллочка примеряла очень миленькую крепдешиновую кофточку. В этом наряде она казалась почти богиней.

– Хо-хо, – воскликнула она, сведя к этому людоедскому крику поразительно сложные чувства, захватившие ее существо. Упрощенно чувства эти можно было бы выразить в такой фразе: «Увидев меня такой, мужчины взволнуются. Они задрожат. Они пойдут за мной на край света, заикаясь от любви. Но я буду холодна. Разве они стоят меня? Я – самая красивая. Такой элегантной кофточки нет ни у кого на земном шаре».

Но слов было всего тридцать, и Эллочка выбрала из них наиболее выразительное – «хо-хо».

В такой великий час к ней пришла Фима Собак. Она принесла с собой морозное дыхание января и французский журнал мод. На первой его странице Эллочка остановилась. Сверкающая фотография изображала дочь американского миллиардера Вандербильда[299] в вечернем платье. Там были меха и перья, шелк и жемчуг, легкость покроя необыкновенная[300] и умопомрачительная прическа.

Это решило все.

– Ого! – сказала Эллочка самой себе.

Это значило: «Или я, или она».

Утро другого дня застало Эллочку в парикмахерской. Здесь Эллочка потеряла прекрасную черную косу и перекрасила волосы в рыжий цвет. Затем удалось подняться еще на одну ступеньку той лестницы, которая приближала Эллочку к сияющему раю, где прогуливаются дочки миллиардеров, не годящиеся домашней хозяйке Щукиной даже в подметки: по рабкредиту[301] была куплена собачья шкура, изображавшая выхухоль. Она была употреблена на отделку вечернего туалета. Мистер Щукин, давно лелеявший мечту о покупке новой чертежной доски, несколько приуныл. Платье, отороченное собакой, нанесло заносчивой Вандербильдихе первый меткий удар. Потом гордой американке были нанесены три удара подряд. Эллочка приобрела у домашнего скорняка Фимочки Собак шиншилловый палантин (русский заяц, умерщвленный в Тульской губернии), завела себе голубиную шляпу из аргентинского фетра и перешила новый пиджак мужа в модный дамский жилет. Миллиардерша покачнулась, но ее, как видно, спас любвеобильный papa – Вандербильд. Очередной номер журнала мод заключал в себе портреты проклятой соперницы в четырех видах: 1) в черно-бурых лисах, 2) с бриллиантовой звездой на лбу, 3) в авиационном костюме – высокие лаковые сапожки, тончайшая зеленая куртка испанской кожи и перчатки, раструбы которых были инкрустированы изумрудами средней величины, и 4) в бальном туалете – каскады драгоценностей и немножко шелку.

Эллочка произвела мобилизацию. Papa-Щукин взял ссуду в кассе взаимопомощи. Больше тридцати рублей ему не дали. Новое мощное усилие в корне подрезало хозяйство. Приходилось бороться во всех областях жизни. Недавно были получены фотографии мисс в ее новом замке во Флориде. Пришлось и Эллочке обзавестись новой мебелью. Эллочка купила на аукционе два мягких стула. (Удачная покупка! Никак нельзя было пропустить!) Не спросясь мужа, Эллочка взяла деньги из обеденных сумм. До пятнадцатого оставалось десять дней и четыре рубля.

Эллочка с шиком провезла стулья по Варсонофьевскому переулку. Мужа дома не было. Впрочем, он скоро явился, таща с собой портфель-сундук.

– Мрачный муж пришел, – отчетливо сказала Эллочка.

Все слова произносились ею отчетливо и выскакивали бойко, как горошины.

– Здравствуй, Еленочка, а это что такое? Откуда стулья?

– Хо-хо!

– Нет, в самом деле?

– Кр-расота!

– Да. Стулья хорошие.

– Зна-ме-ни-тые!

– Подарил кто-нибудь?

– Ого!

– Как?! Неужели ты купила? На какие же средства? Неужели на хозяйственные? Ведь я тебе тысячу раз говорил…

– Эрнестуля! Хамишь!

– Ну, как же так можно делать?! Ведь нам же есть нечего будет!

– Подумаешь!..

– Но ведь это возмутительно! Ты живешь не по средствам!

– Шутите!

– Да, да. Вы живете не по средствам…

– Не учите меня жить!

– Нет, давай поговорим серьезно. Я получаю двести рублей…

– Мрак!

– Взяток не беру… Денег не краду и подделывать их не умею…

– Жуть!..

Эрнест Павлович замолчал.

– Вот что, – сказал он наконец, – так жить нельзя.

– Хо-хо, – возразила Эллочка, садясь на новый стул.

– Нам надо разойтись.

– Подумаешь!

– Мы не сходимся характерами. Я…

– Ты толстый и красивый парниша.

– Сколько раз я просил не называть меня парнишей!

– Шутите!

– И откуда у тебя этот идиотский жаргон?!

– Не учите меня жить!

– О черт! – крикнул инженер.

– Хамите, Эрнестуля.

– Давай разойдемся мирно.

– Ого!

– Ты мне ничего не докажешь! Этот спор…

– Я побью тебя, как ребенка…

– Нет, это совершенно невыносимо. Твои доводы не могут меня удержать от того шага, который я вынужден сделать. Я сейчас же иду за ломовиком.

– Шутите.

– Мебель мы делим поровну.

– Жуть!

– Ты будешь получать сто рублей в месяц. Даже сто двадцать. Комната останется у тебя. Живи, как тебе хочется, а я так не могу…

– Знаменито, – сказала Эллочка презрительно.

– А я перееду к Ивану Алексеевичу.

– Ого!

– Он уехал на дачу и оставил мне на лето всю свою квартиру. Ключ у меня… Только мебели нет.

– Кр-расота!

Эрнест Павлович через пять минут вернулся с дворником.

– Ну, гардероб я не возьму, он тебе нужнее, а вот письменный стол, уж будь так добра… И один этот стул возьмите, дворник. Я возьму один из этих двух стульев. Я думаю, что имею на это право?..

Эрнест Павлович связал свои вещи в большой узел, завернул сапоги в газету и повернулся к дверям.

– У тебя вся спина белая, – сказала Эллочка граммофонным голосом.

– До свиданья, Елена.

Он ждал, что жена хоть в этом случае воздержится от обычных металлических словечек. Эллочка также почувствовала всю важность минуты. Она напряглась и стала искать подходящие для разлуки слова. Они быстро нашлись.

– Поедешь в таксо? Кр-расота.

Инженер лавиной скатился по лестнице.

Вечер Эллочка провела с Фимой Собак. Они обсуждали необычайно важное событие, грозившее опрокинуть мировую экономику.

– Кажется, будут носить длинное и широкое, – говорила Фима, по-куриному окуная голову в плечи.

– Мрак!

И Эллочка с уважением посмотрела на Фиму Собак. Мадмуазель Собак слыла культурной девушкой – в ее словаре было около ста восьмидесяти слов. При этом ей было известно одно такое слово, которое Эллочке даже не могло присниться. Это было богатое слово – гомосексуализм.[302] Фима Собак, несомненно, была культурной девушкой.

Оживленная беседа затянулась далеко за полночь.

В десять часов утра великий комбинатор вошел в Варсонофьевский переулок. Впереди бежал давешний беспризорный мальчик. Мальчик указал дом.

– Не врешь?

– Что вы, дядя… Вот сюда, в парадное.

Бендер выдал мальчику честно заработанный рубль.

– Прибавить надо, – сказал мальчик по-извозчичьи.

– От мертвого осла уши. Получишь у Пушкина. До свиданья, дефективный.[303]

Остап постучал в дверь, совершенно не думая о том, под каким предлогом он войдет. Для разговоров с дамочками он предпочитал вдохновение.

– Ого? – спросили из-за двери.

– По делу, – ответил Остап.

Дверь открылась. Остап прошел в комнату, которая могла быть обставлена только существом с воображением дятла. На стенах висели кинооткрыточки, куколки и тамбовские гобелены. На этом пестром фоне, от которого рябило в глазах, трудно было заметить маленькую хозяйку комнаты. На ней был халатик, переделанный из толстовки Эрнеста Павловича и отороченный загадочным мехом.

Остап сразу понял, как вести себя в светском обществе. Он закрыл глаза и сделал шаг назад.

– Прекрасный мех! – воскликнул он.

– Шутите! – сказала Эллочка нежно. – Это мексиканский тушкан.

– Быть этого не может. Вас обманули. Вам дали гораздо лучший мех. Это шанхайские барсы.[304] Ну да! Барсы! Я узнаю их по оттенку. Видите, как мех играет на солнце!.. Изумруд! Изумруд!

Эллочка сама красила мексиканского тушкана зеленой акварелью и потому похвала утреннего посетителя была ей особенно приятна.

Не давая хозяйке опомниться, великий комбинатор вывалил все, что слышал когда-либо о мехах. После этого заговорили о шелке, и Остап обещал подарить очаровательной хозяйке несколько сот шелковых коконов, привезенных ему председателем ЦИК Узбекистана.

– Вы парниша что надо, – заметила Эллочка в результате первых минут знакомства.

– Вас, конечно, удивит ранний визит незнакомого мужчины.

– Хо-хо.

– Но я к вам по одному деликатному делу.

– Шутите.

– Вы вчера были на аукционе и произвели на меня необыкновенное впечатление.

– Хамите!

– Помилуйте! Хамить такой очаровательной женщине бесчеловечно.

– Жуть!

Беседа продолжалась дальше в таком же, дающем в некоторых случаях чудесные плоды, направлении. Но комплименты Остапа раз от разу становились все водянистее и короче. Он заметил, что второго стула в комнате не было. Пришлось нащупывать след исчезнувшего стула. Перемежая свои расспросы цветистой восточной лестью, Остап узнал о событиях прошедшего вечера в Эллочкиной жизни.

«Новое дело, – подумал он, – стулья расползаются, как тараканы».

– Милая девушка, – неожиданно сказал Остап, – продайте мне этот стул. Он мне очень нравится. Только вы с вашим женским чутьем могли выбрать такую художественную вещь. Продайте, девочка, я вам дам семь рублей.

– Хамите, парниша, – лукаво сказала Эллочка.

– Хо-хо, – втолковывал Остап.

«С ней нужно действовать на обмен», – решил он.

– Вы знаете, сейчас в Европе и в лучших домах Филадельфии возобновили старинную моду – разливать чай через ситечко. Необычайно эффектно и очень элегантно.

Эллочка насторожилась.

– У меня как раз знакомый дипломат приехал из Вены и привез в подарок. Забавная вещь.

– Должно быть, знаменито, – заинтересовалась Эллочка.

– Ого! Хо-хо! Давайте обменяемся. Вы мне стул, а я вам ситечко. Хотите?

И Остап вынул из кармана маленькое позолоченное ситечко.

Солнце каталось в ситечке, как яйцо. По потолку сигали зайчики. Неожиданно осветился темный угол комнаты. На Эллочку вещь произвела такое же неотразимое впечатление, какое производит старая банка из-под консервов на людоеда Мумбо-Юмбо. В таких случаях людоед кричит полным голосом, Эллочка же тихо застонала:

– Хо-хо!

Не дав ей опомниться, Остап положил ситечко на стол, взял стул и, узнав у очаровательной женщины адрес мужа, галантно раскланялся.

Глава XXV

Авессалом Владимирович Изнуренков

Для концессионеров началась страдная пора. Остап утверждал, что стулья нужно ковать, пока они горячи. Ипполит Матвеевич был амнистирован, хотя время от времени Остап допрашивал его:

– И какого черта я с вами связался? Зачем вы мне, собственно говоря? Поехали бы себе домой, в загс. Там вас покойники ждут, новорожденные. Не мучьте младенцев. Поезжайте.

Но в душе великий комбинатор привязался к одичавшему предводителю. «Без него не так смешно жить», – думал Остап. И он смешливо поглядывал на Воробьянинова, у которого на голове уже пророс серебряный газончик.

В плане работ инициативе Ипполита Матвеевича было отведено порядочное место. Как только тихий бывший студент Иванопуло уходил, Бендер вдалбливал компаньону кратчайшие пути к отысканию сокровищ.

Действовать смело. Никого не расспрашивать. Побольше цинизма. Людям это нравится. Через третьих лиц ничего не предпринимать. Дураков больше нет. Никто для вас не станет таскать бриллианты из чужого кармана. Но и без уголовщины. Кодекс мы должны чтить.[305]

И тем не менее розыски шли без особенного блеска. Мешали Уголовный кодекс и огромное количество буржуазных предрассудков, сохранившихся у обитателей столицы. Они, например, терпеть не могли ночных визитов через форточку. Приходилось работать только легально.

В комнате студента Иванопуло в день посещения Остапом Эллочки Щукиной появилась мебель. Это был стул, обмененный на чайное ситечко, – третий по счету трофей экспедиции. Давно уже прошло то время, когда охота за бриллиантами вызывала в компаньонах мощные эмоции, когда они рвали стулья когтями и грызли их пружины.

– Даже если в стульях ничего нет, – говорил Остап, – считайте, что мы заработали десять тысяч по крайней мере. Каждый вскрытый стул прибавляет нам шансы. Что из того, что в дамочкином стуле ничего нет? Из-за этого не надо его ломать. Пусть Иванопуло помеблируется. Нам же приятнее.

В тот же день концессионеры выпорхнули из розового домика и разошлись в разные стороны. Ипполиту Матвеевичу был поручен блеющий незнакомец с Садово-Спасской, дано 25 рублей на расходы, велено в пивные не заходить и без стула не возвращаться. На себя великий комбинатор взял Эллочкиного мужа.

Ипполит Матвеевич пересек город на автобусе № 6. Трясясь на кожаной скамеечке и взлетая под самый лаковый потолок кареты, он думал о том, как узнать фамилию блеющего гражданина, под каким предлогом к нему войти, что сказать первой фразой и как приступить к самой сути.

Высадившись у Красных Ворот, он нашел по записанному Остапом адресу нужный дом и принялся ходить вокруг да около. Войти он не решался. Это была старая, грязная московская гостиница, превращенная в жилтоварищество, укомплектованное, судя по обшарпанному фасаду, злостными неплательщиками. Ипполит Матвеевич долго стоял против подъезда, подходил к нему, затвердил наизусть рукописное объявление с угрозами по адресу злостных неплательщиков и, ничего не надумав, поднялся на второй этаж. В коридор выходили отдельные комнаты. Медленно, словно бы он подходил к классной доске, чтобы доказать не выученную им теорему, Ипполит Матвеевич приблизился к комнате № 41. На дверях висела на одной кнопке, головой вниз, визитная карточка цвета заношенного крахмального воротничка:

«Авессалом Владимирович Изнуренков».

В полном затмении Ипполит Матвеевич забыл постучать и открыл дверь, которая оказалась незапертой, сделал три шага лунатика и очутился посреди комнаты.

– Простите, – сказал он придушенным голосом, – могу я видеть товарища Изнуренкова?

Авессалом Владимирович не отвечал. Воробьянинов поднял голову и только теперь увидел, что в комнате никого нет.

По внешнему виду комнаты никак нельзя было определить наклонности ее хозяина. Ясно было лишь то, что он холост и прислуги у него нет. На подоконнике лежала бумажка с колбасными шкурками. Тахта у стены была завалена газетами. На маленькой полочке стояло несколько пыльных книг. Со стен глядели цветные фотографии котов, котиков и кошечек. Посредине комнаты, рядом с грязными, повалившимися на бок ботинками, стоял ореховый стул. На всех предметах меблировки, в том числе и стуле из старгородского особняка, болтались малиновые сургучные печати. Но Ипполит Матвеевич не обратил на это внимания. Он сразу же забыл об уголовном кодексе, о наставлениях Остапа и подскочил к стулу.

В это время газеты на тахте зашевелились. Ипполит Матвеевич испугался. Газеты поползли и свалились с тахты. Из-под них вышел спокойный котик. Он равнодушно посмотрел на Ипполита Матвеевича и стал умываться, захватывая лапкой ухо, щечку и ус.

– Фу, – сказал Ипполит Матвеевич.

И потащил стул к двери. Дверь раскрылась сама. На пороге появился хозяин комнаты – блеющий незнакомец. Он был в пальто, из-под которого виднелись лиловые кальсоны. В руке он держал брюки.

Об Авессаломе Владимировиче Изнуренкове можно было сказать, что другого такого человека нет во всей республике. Республика ценила его по заслугам. Он приносил ей большую пользу. И за всем тем он оставался неизвестным, хотя в своем искусстве он был таким же мастером, как Шаляпин – в пении, Горький – в литературе, Капабланка – в шахматах,[306] Мельников – в беге на коньках[307] и самый носатый, самый коричневый ассириец, занимающий лучшее место на углу Тверской и Камергерского, – в чистке сапог желтым кремом.

Шаляпин пел. Горький писал большой роман.[308] Капабланка готовился к матчу с Алехиным.[309] Мельников рвал рекорды. Ассириец доводил штиблеты граждан до солнечного блеска. Авессалом Изнуренков – острил.

Он никогда не острил бесцельно, ради красного словца. Он острил по заданиям юмористических журналов. На своих плечах он выносил ответственнейшие кампании. Он снабжал темами для рисунков и фельетонов большинство московских сатирических журналов.

Великие люди острят два раза в жизни. Эти остроты увеличивают их славу и попадают в историю. Изнуренков выпускал не меньше шестидесяти первоклассных острот в месяц, которые с улыбкой повторялись всеми, и все же оставался в неизвестности. Если остротой Изнуренкова подписывался рисунок, то слава доставалась художнику. Имя художника помещали над рисунком. Имени Изнуренкова не было.

– Это ужасно! – кричал он. – Невозможно подписаться. Под чем я подпишусь? Под двумя строчками?

И он продолжал с жаром бороться с врагами общества: плохими кооператорами, растратчиками, Чемберленом и бюрократами. Он уязвлял своими остротами подхалимов, управдомов, частников, завов, хулиганов, граждан, не желавших снижать цены,[310] и хозяйственников, отлынивавших от режима экономии.

После выхода журналов в свет остроты произносились с цирковой арены, перепечатывались вечерними газетами без указания источника и преподносились публике с эстрады «авторами-куплетистами».

Изнуренков умудрялся острить в тех областях, где, казалось, уже ничего смешного нельзя было сказать. Из такой чахлой пустыни, как вздутые накидки на себестоимость, Изнуренков умудрялся выжать около сотни шедевров юмора. Гейне опустил бы руки, если бы ему предложили сказать что-нибудь смешное и вместе с тем общественно полезное по поводу неправильной тарификации грузов малой скорости; Марк Твен убежал бы от такой темы. Но Изнуренков оставался на своем посту.

Он бегал по редакционным комнатам, натыкаясь на урны для окурков и блея. Через десять минут тема была обработана, обдуман рисунок и приделан заголовок.

Увидев в своей комнате человека, уносящего опечатанный стул, Авессалом Владимирович взмахнул только что выглаженными у портного брюками, подпрыгнул и заклекотал:

– Вы с ума сошли! Я протестую! Вы не имеете права! Есть же, наконец, закон! Хотя дуракам он и не писан, но вам, может быть, понаслышке известно, что мебель может стоять еще две недели!.. Я пожалуюсь прокурору!.. Я за-плачу, наконец!

Ипполит Матвеевич стоял на месте, а Изнуренков сбросил пальто и, не отходя от двери, натянул брюки на свои полные, как у Чичикова, ноги. Изнуренков был толстоват, но лицо имел худое.

Воробьянинов не сомневался, что его сейчас схватят и потащат в милицию. Поэтому он был крайне удивлен, когда хозяин комнаты, справившись со своим туалетом, неожиданно успокоился.

– Поймите же, – заговорил хозяин примирительным тоном, – ведь я не могу на это согласиться.

Ипполит Матвеевич на месте хозяина комнаты тоже в конце концов не мог бы согласиться, чтобы у него среди бела дня крали стулья. Но он не знал, что сказать, и поэтому молчал.

– Это не я виноват. Виноват сам Музпред.[311] Да, я сознаюсь. Я не платил за прокатное пианино восемь месяцев, но ведь я его не продал, хотя сделать это имел полную возможность. Я поступил честно, а они по-жульнически. Забрали инструмент, да еще подали в суд и описали мебель.[312] У меня ничего нельзя описать. Эта мебель – орудие производства.[313] И стул тоже орудие производства.

Ипполит Матвеевич начал кое-что соображать.

– Отпустите стул! – завизжал вдруг Авессалом Владимирович. – Слышите? Вы! Бюрократ!

Ипполит Матвеевич покорно отпустил стул и пролепетал:

– Простите, недоразумение, служба такая.

Тут Изнуренков страшно развеселился. Он забегал по комнате и запел: «А поутру она вновь улыбалась перед окошком своим, как всегда».[314] Он не знал, что делать со своими руками. Они у него летали. Он начал завязывать галстук и, не довязав, бросил, потом схватил газету и, ничего в ней не прочитав, кинул на пол.

– Так вы не возьмете сегодня мебель?.. Хорошо!.. Ах! Ах!

Ипполит Матвеевич, пользуясь благоприятно сложившимися обстоятельствами, двинулся к двери.

– Подождите! – крикнул вдруг Изнуренков. – Вы когда-нибудь видели такого кота? Скажите, он в самом деле пушист до чрезвычайности?

Котик очутился в дрожащих руках Ипполита Матвеевича.

– Высокий класс!.. – бормотал Авессалом Владимирович, не зная, что делать с излишком своей энергии. – Ах!.. Ах!..

Он кинулся к окну, всплеснул руками и стал часто и мелко кланяться двум девушкам, глядевшим на него из окна противоположного дома. Он топтался на месте и расточал томные ахи.

– Девушки из предместий! Лучший плод!.. Высокий класс!.. Ах!.. А по утру она вновь улыбалась перед окошком своим, как всегда.

– Так я пойду, гражданин, – глупо сказал главный директор концессии.

– Подождите, подождите! – заволновался вдруг Изнуренков. – Одну минуточку!.. Ах!.. А котик? Правда он пушист до чрезвычайности?.. Подождите!.. Я сейчас!..

Он смущенно порылся во всех карманах, убежал, вернулся, ахнул, выглянул из окна, снова убежал и снова вернулся.

– Простите, душечка, – сказал он Воробьянинову, который в продолжение всех этих манипуляций стоял, сложив руки по-солдатски.

С этими словами он дал предводителю полтинник.

– Нет, нет, не отказывайтесь, пожалуйста. Всякий труд должен быть оплачен.

– Премного благодарен, – сказал Ипполит Матвеевич, удивляясь своей изворотливости.

– Спасибо, дорогой, спасибо, душечка!..

Идя по коридору, Ипполит Матвеевич слышал доносившиеся из комнаты Изнуренкова блеяние, визг, пение и страстные крики.

На улице Воробьянинов вспомнил про Остапа и задрожал от страха.

Эрнест Павлович Щукин бродил по пустой квартире, любезно уступленной ему на лето приятелем, и решал вопрос: принять ванну или не принимать.

Трехкомнатная квартира помещалась под самой крышей девятиэтажного дома. В квартире, кроме письменного стола и воробьяниновского стула, было только трюмо. Солнце отражалось в зеркале и резало глаза. Инженер прилег на письменный стол, но сейчас же вскочил. Все было раскалено.

– Пойду умоюсь, – решил он.

Он разделся, остыл, посмотрел на себя в зеркало и пошел в ванную комнату. Прохлада схватила его. Он влез в ванну, облил себя водой из голубой эмалированной кружки и щедро намылился. Он весь покрылся хлопьями пены и стал похож на елочного деда.

– Хорошо! – сказал Эрнест Павлович.

Все было хорошо. Стало прохладно. Жены не было. Впереди была полная свобода. Инженер присел и отвернул кран, чтобы смыть мыло. Кран захлебнулся и стал медленно говорить что-то неразборчивое. Воды не было. Эрнест Павлович засунул скользкий мизинец в отверстие крана. Пролилась тонкая струйка, но больше не было ничего.

Эрнест Павлович поморщился, вышел из ванны, поочередно вынимая ноги, и пошел к кухонному крану, но там тоже ничего не удалось выдоить.

Эрнест Павлович зашлепал в комнаты и остановился перед зеркалом. Пена щипала глаза, спина чесалась, мыльные хлопья падали на паркет. Прислушавшись, не идет ли в ванной вода, Эрнест Павлович решил позвать дворника.

«Пусть хоть он воды принесет, – решил инженер, протирая глаза и медленно закипая, – а то черт знает что такое».

Он выглянул в окно. На самом дне дворовой шахты играли дети.

– Дворник! – закричал Эрнест Павлович. – Дворник!

Никто не отозвался.

Тогда Эрнест Павлович вспомнил, что дворник живет в парадном, под лестницей. Он вступил на холодные плитки и, придерживая дверь рукой, свесился вниз. На площадке была только одна квартира, и Эрнест Павлович не боялся, что его могут увидеть в странном наряде из мыльных хлопьев.

– Дворник! – крикнул он вниз.

Слово грянуло и с шумом покатилось по ступенькам.

– Гу-гу! – ответила лестница.

– Дворник! Дворник!

– Гум-гум! Гум-гум!

Тут нетерпеливо перебиравший босыми ногами инженер поскользнулся и, чтобы сохранить равновесие, выпустил из руки дверь. Стена задрожала. Дверь прищелкнула медным язычком американского замка и затворилась. Эрнест Павлович, еще не поняв непоправимости случившегося, потянул дверную ручку. Дверь не поддалась. Инженер ошеломленно подергал ее еще несколько раз и прислушался с бьющимся сердцем. Была сумеречная церковная тишина. Сквозь разноцветные стекла высоченного окна еле пробивался свет.

«Положение», – подумал Эрнест Павлович.

– Вот сволочь! – сказал он двери.

Внизу, как петарды, стали ухать и взрываться человеческие голоса. Потом, как громкоговоритель, залаяла комнатная собачка. По лестнице толкали вверх детскую колясочку.

Эрнест Павлович трусливо заходил по площадке.

– С ума можно сойти!

Ему показалось, что все это слишком дико, чтобы могло случиться на самом деле. Он снова подошел к двери и прислушался. Он услышал какие-то новые звуки. Сначала ему показалось, что в квартире кто-то ходит.

«Может быть, кто-нибудь пришел с черного хода?» – подумал он, хотя знал, что дверь черного хода закрыта и в квартиру никто не может войти.

Однообразный шум продолжался. Инженер задержал дыхание. Тогда он разобрал, что шум этот производит плещущая вода. Она, очевидно, бежала изо всех кранов квартиры. Эрнест Павлович чуть не заревел. Положение было ужасное.

В Москве, в центре города, на площадке девятого этажа стоял взрослый усатый человек с высшим образованием, абсолютно голый и покрытый шевелящейся еще мыльной пеной. Идти ему было некуда. Он скорее согласился бы сесть в тюрьму, чем показаться в таком виде. Оставалось одно – пропадать. Пена лопалась и жгла спину. На руках и на лице она уже застыла, стала похожа на паршу и стягивала кожу, как бритвенный камень.

Так прошло полчаса. Инженер терся об известковые стены, стонал и несколько раз безуспешно пытался выломать дверь. Он стал грязным и страшным.

Щукин решил спуститься вниз к дворнику, чего бы это ему ни стоило.

– Нету другого выхода, нету. Только спрятаться у дворника.

Задыхаясь и прикрывшись рукой так, как это делают мужчины, входя в воду, Эрнест Павлович медленно стал красться вдоль перил. Он очутился на площадке между восьмым и девятым этажами.

Его фигура осветилась разноцветными ромбами и квадратами окна. Он стал похож на Арлекина, подслушивающего разговор Коломбины с Паяцем. Он уже повернул в новый пролет лестницы, как вдруг дверной замок нижней квартиры выпалил и из квартиры вышла барышня с балетным чемоданчиком. Не успела барышня сделать шагу, как Эрнест Павлович уже очутился на своей площадке. Он почти оглох от страшных ударов своего сердца.

Только через полчаса инженер оправился и смог предпринять новую вылазку. На этот раз он твердо решил стремительно кинуться вниз и, не обращая внимания ни на что, добежать до заветной дворницкой.

Так он и сделал. Неслышно прыгая через четыре ступеньки и подвывая, член бюро секции инженеров и техников поскакал вниз. На площадке шестого этажа он на секунду остановился. Это его погубило. Снизу кто-то подымался.

– Несносный мальчишка! – послышался женский голос, многократно усиленный лестничным репродуктором. – Сколько раз я ему говорила…

Эрнест Павлович, повинуясь уже не разуму, а инстинкту, как преследуемый собаками кот, взлетел на девятый этаж.

Очутившись на своей загаженной мокрыми следами площадке, он беззвучно заплакал, дергая себя за волосы и конвульсивно раскачиваясь. Кипящие слезы врезались в мыльную корку и прожгли в ней две волнистых параллельных борозды.

– Господи! – сказал инженер. – Боже мой! Боже мой!

Жизни не было. А между тем он явственно услышал шум пробежавшего по улице грузовика. Значит, где-то жили!

Он еще несколько раз побуждал себя спуститься вниз, но не смог – нервы сдали. Он попал в склеп.

– Наследили за собой, как свиньи! – услышал он старушечий голос с нижней площадки.

Инженер подбежал к стене и несколько раз боднул ее головой. Самым разумным было бы, конечно, кричать до тех пор, пока кто-нибудь не придет, и потом сдаться пришедшему в плен. Но Эрнест Павлович совершенно потерял способность соображать и, тяжело дыша, вертелся по площадке.

Выхода не было.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Глава XXVI

Клуб автомобилистов

«Милостивый государь» Асокин читал новую книгу Агафона Шахова три вечера подряд. С каждой новой страницей сердце кассира наполнялось воодушевлением. Герой книги – он, кассир. Сомнений не было никаких. Асокин узнавал себя во всем. Герой романа имел его привычки, рабски копировал прибаутки, носил один с ним костюм – военную гимнастерку горчичного цвета и брюки, ниспадающие на высокие каблуки ботинок. Кассовая клетка «милостивого государя» была описана фотографически. Агафон Шахов был лишен воображения. Даже фамилия была почти та же: Ажогин. Сперва «милостивый государь» восторгался. Он был описан правильно.

– Любой знакомый узнает, – говорил кассир с гордостью.

Но уже шестая глава, где автор спокойно приписал кассиру кражу из кассы пяти тысяч рублей, вызвала в «милостивом государе» тревожный смешок.

Главы седьмая, восьмая и девятая были посвящены описанию титанических кутежей «милостивого государя» со жрицами Венеры в обольстительнейших притонах города Калуги, куда, по воле автора, скрылся кассир. В этот вечер Асокин не ужинал. Он сидел в сквере на скамейке под самым электрическим фонарем и под его розовым светом читал о своей фантастической жизни. Сначала он испугался, что о его подвигах узнает начальство, но потом, вспомнив, что никаких подвигов не совершал, успокоился и даже почувствовал себя польщенным. Все-таки не кого другого, а именно его выбрал Агафон Шахов в герои нового сенсационного романа.

Асокин почувствовал себя намного выше и умнее того неудачливого растратчика, которого изобразил писатель. В конце концов он даже стал презирать беглого кассира. Во-первых, герой романа предпочел миленькой Наташке («высокая грудь, зеленые глаза и крепкая линия бедер») преступную кокаинистку Эсмеральду («плоская грудь, хищные зубы и горловой тембр голоса»). На месте героя романа Асокин в крайнем случае предпочел бы даже простоватую Феничку («пышная грудь, здоровый румянец и крепкая линия бедер»), но никак не сволочь Эсмеральду, занимавшуюся хипесом[315]. Дальше «милостивый государь» еще больше возмутился. Его двойник глупо и бездарно проиграл на бегах две тысячи казенных рублей. Асокин, конечно, никогда бы этого не сделал. При мысли о такой ребяческой глупости Асокин досадливо сплюнул. Одним только писатель ублаготворил Асокина – описанием кабаков, ужинов и различного рода закусок. Хорошо были описаны кабаки – с тонким знанием дела, с пылом молодости, не знающей катара, с любовью, с энтузиазмом и приятными литературными подробностями. Семга, например, сравнивалась с лоном молодой девушки, родом с Киоса. Зернистая икорка, эта очаровательная спутница французских бульварных и русских полусерьезных романов, не была забыта. Ее было описано по меньшей мере полпуда. Ее ели все главные и второстепенные персонажи романа. Асокину стало больно. Он никому не дал бы икры – сам бы съел. Шампанские бутылки, мартеллевский коньяк (лучшие фирмы автору романа не были известны), фрукты, «шелковая выпуклость дамских ножек», метрдотели, крахмальные скатерти, автомобили и сигары – все это смешалось в роскошную груду, из-под которой растратчик выполз лишь в последней главе с тем, чтобы тотчас отправиться в уголовный розыск с повинной.

Дочитав роман, называвшийся «Бег волны», Асокин поежился от вечернего холодка и пошел домой спать.

Заснуть он не смог. Двойник давил на его воображение. На другой день, уходя из конторы, «милостивый государь» унес с собой пять тысяч рублей – ровно столько, сколько растратил его преступный двойник. «Милостивый государь» решил использовать деньги рационально: заимствовать все достижения Ажогина и, учтя его ошибки, избежать недочетов.

Вечером Асокин учитывал достижения и избегал недочетов в компании девиц с Петровских линий. Обмен опытом обошелся в сто рублей. На рассвете отрезвевший «милостивый государь» вышел на Тверской бульвар и побрел от памятника Пушкина к памятнику Тимирязева.[316]

В редакцию в этот день он не пришел. У кассы образовалась очередь. Репортер Персицкий, выпросивший небольшой аванс и ждавший открытия кассовых операций уже полчаса, поднял страшный шум. Тогда за Асокиным послали курьера. Кассира не было и дома. Все остальное произошло очень быстро: распечатали и проверили кассу. Затем представитель администрации конторы поехал в МУУР[317], чтобы заявить о пропаже кассира и денег. К своему крайнему удивлению, он встретился там с Асокиным, который уже сидел за барьерчиком в комендатуре и неумело, по-взрослому, плакал. Растрата ста рублей так его испугала, что он сейчас же побежал каяться. 4900 рублей были возвращены конторе в тот же день, репортер Персицкий получил следуемое, а Асокина, ввиду незначительности растраты, выпустили, сняв с него допрос и обязав подпиской о невыезде. Асокин пришел в редакцию и, уже не смея ни с кем говорить, мыкался по длиннейшему коридору Дома Народов. Мимо проштрафившегося кассира прошел завхоз, таща с собой купленный на аукционе для редактора мягкий стул. Мимо него бегали сотрудники с пачками заметок. Кто-то искал секцию конфетчиков и, видно, долго искал, потому что спрашивал о ней совсем уже слабым голосом. У Асокина узнавали, как ближе пройти к выходу и куда можно сдать публикацию об утере документов. Молодой человек с громоздким портфелем несколько раз выпытывал, не имеет ли «милостивый государь» желания подписаться на Большую Советскую энциклопедию в дерматиновых переплетах. Словом, ему задавали все те вопросы, которые задают граждане, бегущие но коридором советского учреждения, встречному и поперечному.

Асокин не отвечал. Сотрудники почуяли недоброе. По отделам пошли толки, нашедшие вскоре подтверждение. Асокин был отстранен от должности за непорядки в кассе. Позвонили Шахову. Шахов обрадовался.

– А?! – кричал он в телефон. – Не в бровь, а в глаз! Ну, кланяйтесь «милостивому государю»!.. Что? Незначительная сумма? Это неважно. Важен принцип!

Но приехать лично на место происшествия Шахов не смог. Под его пером трепетала очередная проблема – проблема самоубийства.

Между тем редакция спешно пекла материал к сдаче в набор.

Выбирались из загона (материал набранный, но не вошедший в прошлый номер) заметки и статьи, подсчитывалось число занимаемых ими строк, и начиналась ежедневная торговля из-за места.

Всего газета на своих четырех страницах (полосах) могла вместить 4400 строк. Сюда должно было войти все: телеграммы, статьи, хроника, письма рабкоров, объявления, один стихотворный фельетон и два в прозе, карикатуры, фотографии, специальные отделы: театр, спорт, шахматы, передовая и подпередовая, извещения советских, партийных и профессиональных организаций, печатающийся с продолжением роман, художественные оценки столичной жизни, мелочи под названием «крупинки», научно-популярные статьи, радио и различный случайный материал. Всего по отделам набиралось материалу тысяч на десять строк. Поэтому распределение места на полосах обычно сопровождалось драматическими сценами.

Первым к секретарю редакции прибежал заведующий шахматным отделом маэстро Судейкин.[318] Он задал вежливый, но полный горечи вопрос:

– Как? Сегодня не будет шахмат?

– Не вмещаются, – ответил секретарь, – подвал большой. Триста строк.

– Но ведь сегодня же суббота. Читатель ждет воскресного отдела. У меня ответы на задачи, у меня прелестный этюд Неунывако, у меня, наконец…

– Хорошо. Сколько вы хотите?

– Не меньше ста пятидесяти.

– Хорошо. Раз есть ответы на задачи, дадим шестьдесят строк.

Маэстро пытался было вымолить еще строк тридцать хотя бы на этюд Неунывако (замечательная индийская партия Тартаковер-Боголюбов[319] лежала у него уже больше месяца), но его оттеснили.

Вошел Персицкий.

– Нужно давать впечатления с пленума?[320] – спросил он очень тихо.

– Конечно! – закричал секретарь. – Ведь позавчера говорили.

– Пленум есть, – сказал Персицкий еще тише, – и две зарисовки, но они не дают мне места.

– Как не дают? С кем вы говорили? Что они, посходили с ума?!

Секретарь побежал ругаться. За ним, интригуя на ходу, следовал Персицкий, а еще позади бежали аяксы из отдела объявлений.

– У нас секаровская жидкость![321] – кричали они грустными голосами.

– Жидкость завтра. Сегодня публикуем наши приложения!

– Много вы будете иметь с ваших бесплатных объявлений, а за жидкость уже получены деньги.

– Хорошо, в ночной выясним. Сдайте объявление Паше. Она сейчас как раз едет в ночную.

Секретарь сел читать передовую. Его сейчас же оторвали от этого увлекательного занятия. Пришел художник.

– Ага, – сказал секретарь, – очень хорошо. Есть тема для карикатуры, в связи с последними телеграммами из Германии.

– Я думаю так, – проговорил художник, – «Стальной шлем»[322] и общее положение Германии…

– Хорошо. Так вы как-нибудь скомбинируйте, а потом мне покажите.

Художник пошел комбинировать в свой отдел. Он взял квадратик ватманской бумаги и набросал карандашом худого пса. На псиную голову он надел германскую каску с пикой. А затем взялся делать надписи. На туловище животного он написал печатными буквами слово «Германия», на витом хвосте – «Данцигский коридор»,[323] на челюсти – «Мечты о реванше», на ошейнике – «План Дауэса»[324] и на высунутом языке – «Штреземан».[325] Перед собакой художник поставил Пуанкаре,[326] державшего в руке кусок мяса. На мясе художник замыслил тоже сделать надпись, но кусок был мал и надпись на нем не помещалась. Человек, менее сообразительный, чем газетный карикатурист, растерялся бы, но художник, не задумываясь, пририсовал к мясу подобие привязанного к шейке бутылки рецепта и уже на нем написал крохотными буковками: «Французские предложения о гарантиях безопасности».[327] Чтобы Пуанкаре не смешали с каким-либо другим государственным деятелем, художник на животе премьера написал – «Пуанкаре». Набросок был готов.

На столах художественного отдела лежали иностранные журналы, большие ножницы, баночки с тушью и белилами. На полу валялись обрезки фотографий – чье-то плечо, чьи-то ноги и кусочки пейзажа. Человек пять художников скребли фотографии бритвенными ножичками «жиллет», подсветляя их, придавали снимкам резкость, подкрашивая их тушью и белилами, и ставили на обороте подпись и размер – 3 3/4 квадрата, 2 колонки, указания, потребные для цинкографии.

В комнате редактора сидела иностранная делегация. Редакционный переводчик смотрел в лицо говорящего иностранца и, обращаясь к редактору, говорил:

– Товарищ Арно желает узнать…

Шел разговор о структуре советской газеты. Пока переводчик объяснял редактору, что желал бы узнать товарищ Арно, сам товарищ Арно, в бархатных велосипедных брюках,[328] и все остальные иностранцы с любопытством смотрели на красную ручку с пером № 86,[329] которая была прислонена к углу комнаты. Перо почти касалось потолка, а ручка в своей широкой части была толщиною в туловище среднего человека. Этой ручкой можно было бы писать – перо было самое настоящее, хотя превосходило по величине большую щуку.

– Ого-го! – смеялись иностранцы. – Колоссалль!

Это перо было поднесено редакции съездом рабкоров.

Редактор, сидя на воробьяниновском стуле, улыбался и, быстро кивая головой то на ручку, то на гостей, весело объяснял.

Крик в секретариате продолжался. Проворный Персицкий принес статью Семашко, и секретарь срочно вычеркивал из макета третьей полосы шахматный отдел. Маэстро Судейкин уже не боролся за прелестный этюд Неунывако. Он тщился сохранить хотя бы решения задач. После борьбы, более напряженной, чем борьба его с Капабланкой на Сан-Себастианском турнире,[330] маэстро отвоевал себе местечко за счет «Суда и быта».

Семашко послали в набор. Секретарь снова углубился в передовую. Прочесть ее секретарь решил во что бы то ни стало, из чисто спортивного интереса, – он не мог взяться за нее в течение двух часов.

Когда он дошел до места: «…Однако содержание последнего пакта таково, что если Лига Наций зарегистрирует его, то придется признать, что…», к нему подошел «Суд и быт», волосатый мужчина. Секретарь продолжал читать, нарочно не глядя в сторону «Суда и быта» и делая в передовой ненужные пометки. «Суд и быт» зашел с другой стороны стола и сказал обидчиво:

– Я не понимаю.

– Ну-ну, – пробормотал секретарь, стараясь оттянуть время, – в чем дело?

– Дело в том, что в среду «Суда и быта» не было, в пятницу «Суда и быта» не было, в четверг поместили из загона только алиментное дело, а в субботу снимают процесс, о котором давно пишут во всех газетах, и только мы…

– Где пишут? – закричал секретарь. – Я не читал.

– Завтра всюду появится, а мы опять опоздаем.

– А когда вам поручили чубаровское дело,[331] вы что писали? Строки от вас нельзя было получить. Я знаю. Вы писали о чубаровцах в вечерку.

– Откуда это вы знаете?

– Знаю. Говорили.

– В таком случае я знаю, кто вам говорил. Вам говорил Персицкий, тот Персицкий, который на глазах у всей Москвы пользуется аппаратом редакции, чтобы давать материал в Ленинград.

– Паша! – сказал секретарь тихо. – Позовите Персицкого.

«Суд и быт» индифферентно сидел на подоконнике. Позади него виднелся сад, в котором возились птицы и городошники.

Тяжбу «Суда и быта» с Персицким, Персицкого с редакцией и редакции с «Судом и бытом» разбирали долго. Пришли сотрудники из разных отделов и образовали кружок. Теперь велась дуэль непосредственно между «Судом и бытом» и Персицким. Когда конфликт стал чрезмерно острым, секретарь прекратил его ловким приемом: выкинул шахматы и вместо них поставил реабилитировавшийся «Суд и быт». Персицкому было сделано предупреждение.

Наступило самое горячее редакционное время – пять часов. Над разогревшимися пишущими машинками курился дымок. Сотрудники диктовали противными от спешки голосами. Старшая машинистка кричала на негодяев, незаметно подкидывавших свои материалы вне очереди. По коридору ходил редакционный поэт в стиле:

Слушай, земля,

Просыпаются реки,

Из шахт,

От пашен,

Станков,

От каждой

Маленькой

Библиотеки

Стоустый слышится рев…

Он ухаживал за машинисткой, скромные бедра которой развязывали его поэтические чувства. Он уводил ее в конец коридора и у окна, между месткомом и женской уборной, говорил слова любви, на которые девушка отвечала:

– У меня сегодня сверхурочная работа, и я очень занята.

Это значило, что она любит другого.

Тогда поэт уходил домой и писал стихи для души.

Меня манит твой взгляд туманный,

Кавказ сияет предо мной.

Твой рот, твой стан благоуханный…

О я, погубленный тобой…

Поэт путался под ногами и ко всем знакомым обращался с поразительно однообразной просьбой:

– Дайте десять копеек на трамвай.

За этой суммой он забрел в отдел рабкоров. Потолкавшись среди столов, за которыми работали читчики, и потрогав руками кипы корреспонденций, поэт возобновил свои попытки. Читчики, самые суровые в редакции люди (их сделала такими необходимость прочитывать по сто писем в день, вычерченных руками, знакомыми больше с топором, малярной кистью или тачкой, нежели с пером), – молчали.

Поэт побывал в экспедиции и в конце концов перекочевал в контору. Но там он не только не получил восьми копеек, а даже подвергся нападению со стороны комсомольца Авдотьева. Поэту было предложено вступить в кружок автомобилистов. Предполагалось собрать деньги, купить старый автомобиль с «кладбища», отремонтировать его под руководством редакционного шофера и затем основательно, на практике изучить автомобильное дело. Влюбленную душу поэта заволокло парами бензина. Он сделал два шага в сторону и, взяв третью скорость, скрылся с глаз.

Авдотьев нисколько не был обескуражен. Он верил в торжество автомобильной идеи. В секретариате он повел борьбу тихой сапой. Это и помешало секретарю докончить чтение передовой статьи.

– Слушай, Александр Иосифович. Ты подожди, дело серьезное, – сказал Авдотьев, садясь на секретарский стол, – у нас образовался автомобильный клуб. Автомобиля еще нет, но мы хотим его купить. Редакция не даст нам взаймы рублей пятьсот на восемь месяцев?

– Можешь не сомневаться.

– Что? Ты думаешь, мертвое дело?

– Не думаю, а знаю. Сколько уже у вас в кружке членов?

– Уже очень много.

Кружок пока что состоял из одного организатора, но Авдотьев не распространялся об этом.

– За пятьсот рублей мы покупаем на «кладбище» машину. Егоров уже высмотрел. Ремонт, он говорит, будет стоить не больше пятисот. Всего тысяча. Вот я и думаю набрать двадцать человек, по полсотни на каждого. Зато будет замечательно. Научимся управлять машиной. Егоров будет шефом. И через три месяца, к августу, мы все умеем ездить, есть машина, и каждый по очереди едет куда ему угодно. Можно даже будет целое путешествие совершить!.. Да ты не кривись. Дело совершенно реальное.

– А пятьсот рублей на покупку?

– Даст касса взаимопомощи под проценты. Выплатим. Так что ж, записывать тебя?

Но секретарь был уже лысоват, много работал, находился во власти семьи и квартиры, любил полежать после обеда на диване и почитать перед сном «Правду». Он подумал и отказался.

– Ты! – сказал Авдотьев. – Старик! Я тебе покажу марку… Посмотришь, как мы с ребятами будем разъезжать в машине у тебя под окнами. Нарочно гудеть будем, чтобы не дать тебе заснуть!

Авдотьев подходил к каждому столу и повторял свои зажигательные речи. В стариках, которыми он считал всех сотрудников старше двадцати лет, его слова вызывали сомнительный эффект. Они кисло отбрехивались, напирая на то, что они уже друзья детей и регулярно платят двадцать копеек в год на благое дело помощи бедным крошкам. Они, собственно, согласились бы вступить в новый клуб, но…

– Что «но»? – кричал Авдотьев. – Если бы автомобиль был сегодня? Да? Если бы вам положить на стол синий шестицилиндровый «Паккард» за пятнадцать копеек в год, а бензин и смазочные материалы за счет правительства?!

– Иди, иди! – говорили «старички». – Сейчас последний посыл, мешаешь работать.

Казалось, предприятие Авдотьева терпело полное фиаско. Автомобильная идея гасла и начинала чадить. Наконец нашелся пионер нового предприятия. Персицкий с грохотом отскочил от телефона, выслушал Авдотьева и сказал:

– Верное дело. Записываюсь. У тебя уже сколько народу?

Персицкому Авдотьев не стал врать.

– Ты не так подходишь, – сказал Персицкий, – дай лист. Начнем сначала.

И Персицкий вместе с Авдотьевым начали новый обход.

– Ты, старый матрац, – говорил Персицкий голубоглазому юноше, – на это даже денег не нужно давать. У тебя есть заем двадцать седьмого года?[332] На сколько? На пятьдесят? Тем лучше. Ты даешь эти облигации в наш клуб. Из облигаций составляется капитал. К августу мы сможем реализовать все облигации и купить автомобиль?

– А если моя облигация выиграет? – защищался юноша.

– А сколько ты хочешь выиграть?

– Пятьдесят тысяч.

– На эти пятьдесят тысяч будут куплены автомобили. И если я выиграю – тоже. И если Авдотьев – тоже. Словом, чья бы облигация ни выиграла, – деньги идут на машины. Теперь ты понял? Чудак! На собственной машине поедешь по Военно-Грузинской дороге! Горы! Дурак!.. А позади тебя на собственных машинах «Суд и быт» катит, хроника, отдел происшествий и эта дамочка, знаешь, которая дает кино!.. Ну? Ну? Ухаживать будешь!..

Каждый держатель облигации в глубине души не верит в возможность выигрыша. Зато он очень ревниво относится к облигациям своих соседей и знакомых. Он пуще огня боится того, что выиграют они, а он, всегдашний неудачник, снова останется на бобах. Поэтому надежды на выигрыш соседа по редакции неотвратимо толкали держателей облигаций в лоно нового клуба. Смущало только опасение, что ни одна облигация не выиграет. Но это почему-то казалось маловероятным, и, кроме того, автомобильный клуб ничего не терял: одна машина с «кладбища» была гарантирована на составленный из облигаций капитал.

Двадцать человек набралось за пять минут. Когда дело было увенчано, пришел секретарь, прослышавший о заманчивых перспективах автомобильного клуба.

– А что, ребятки, – сказал он, – не записаться ли также и мне?

– Запишись, старик, отчего же, – ответил Авдотьев, – только не к нам. У нас уже, к сожалению, полный комплект, и прием новых членов прекращен до 1929 года. А запишись ты лучше в друзья детей. Дешево и спокойно. Двадцать копеек в год, и ехать никуда не нужно.

Секретарь помялся, вспомнил, что он и впрямь уже староват, вздохнул и пошел дочитывать увлекательную передовую.

– Скажите, товарищ, – остановил его в коридоре красавец с черкесским лицом, – где здесь редакция газеты «Станок»?

Это был великий комбинатор.

Глава XXVII

Разговор с голым инженером

Появлению Остапа Бендера в редакции предшествовал ряд немаловажных событий.

Не застав Эрнеста Павловича днем (квартира была заперта, и хозяин, вероятно, был на службе), великий комбинатор решил зайти к нему попозже, а пока что расхаживал по городу. Томясь жаждой деятельности, он переходил улицы, останавливался на площадях, делал глазки милиционеру, подсаживая дам в автобусы и вообще имел такой вид, будто бы вся Москва, с ее памятниками, трамваями, моссельпромщиками,[333] церковками, вокзалами и афишными тумбами, – собралась к нему на раут. Он ходил между гостей, мило беседовал с ними и для каждого находил теплое словечко. Прием такого огромного количества гостей несколько утомил великого комбинатора. К тому же был уже шестой час, и надо было отправляться к инженеру Щукину.

Но судьба судила так, что, прежде чем свидеться с Эрнестом Павловичем, Остапу пришлось задержаться часа на два для подписания небольшого протокола.

На Театральной площади великий комбинатор попал под лошадь. Совершенно неожиданно на него налетело робкое животное белого цвета и толкнуло его костистой грудью. Бендер упал, обливаясь потом. Было очень жарко. Белая лошадь громко просила извинения. Остап живо поднялся. Его могучее тело не получило никакого повреждения. Тем больше было причин и возможностей для скандала.

Гостеприимного и любезного хозяина Москвы нельзя было узнать. Он вразвалку подошел к смущенному старичку-извозчику и треснул его кулаком по ватной спине. Старичок терпеливо перенес наказание. Прибежал милиционер.

– Требую протокола! – с пафосом закричал Остап.

В его голосе послышались металлические нотки человека, оскорбленного в самых святых своих чувствах. И, стоя у стены Малого театра, на том самом месте, где впоследствии будет сооружен памятник великому русскому драматургу Островскому,[334] Остап подписал протокол, стараясь не смотреть на своего врага-извозчика, и дал небольшое интервью набежавшему Персицкому. Персицкий не брезговал черной работой. Он аккуратно записал в блокнот фамилию и имя потерпевшего и помчался далее.

Остап горделиво двинулся в дальнейший путь. Все еще переживая нападение белой лошади и чувствуя запоздалое сожаление, что не успел дать извозчику и по шее, Остап, шагая через две ступеньки, поднялся до седьмого этажа щукинского дома. Здесь на голову ему упала тяжелая капля. Он поднял голову. Прямо в глаза ему хлынул с верхней площадки небольшой водопадик грязной воды.

– За такие штуки надо морду бить! – решил Остап.

Он бросился наверх. У двери щукинской квартиры, спиной к нему, сидел голый человек, покрытый белыми лишаями. Он сидел прямо на кафельных плитках, держась за голову и раскачиваясь. Вокруг голого была вода, выливавшаяся в щель квартирной двери.

– О-о-о, – стонал голый, – о-о-о…

– Скажите, это вы здесь льете воду? – спросил Остап раздраженно. – Что это за место для купанья? Вы с ума сошли?

Инженер тускло посмотрел на Остапа и всхлипнул.

– Слушайте, гражданин, вместо того, чтобы плакать, вы, может быть, пошли бы в баню. Посмотрите, на что вы похожи. Прямо какой-то пикадор!

– Ключ! – замычал инженер, клацая зубами.

– Что ключ? – спросил Остап.

– От кв-в-варти-ыры.

– Где деньги лежат?

Голый человек икал с поразительной быстрой.

Ничто не могло смутить Остапа. Он начинал соображать. И когда наконец сообразил, чуть не свалился за перила от хохота, бороться с которым было бы все равно бесполезно.

– Так вы не можете войти в квартиру? Но это же так просто!

Стараясь не запачкаться о голого, Остап подошел к двери, сунул в щель американского замка длинный желтый ноготь большого пальца и осторожно стал поворачивать его справа налево и сверху вниз.

Дверь бесшумно отворилась,[335] и голый с радостным воем вбежал в затопленную квартиру. Шумели краны. Вода в столовой образовала водоворот. В спальне она стояла спокойным прудом, по которому тихо, лебединым ходом, плыли ночные туфли. Сонной рыбьей стайкой сбились в угол окурки.

Воробьяниновский стул стоял в столовой, где было наиболее сильное течение воды. Белые бурунчики образовались у всех его четырех ножек. Стул слегка подрагивал и, казалось, собирался немедленно уплыть от своего преследователя. Остап сел на него и поджал под себя ноги.

Пришедший в себя Эрнест Павлович, с криками «пардон! пардон!», закрыл краны, умылся и предстал перед Бендером голый до пояса и в закатанных до колен мокрых брюках.

– Вы меня просто спасли! – возбужденно кричал он. – Извиняюсь, не могу подать вам руки, я весь мокрый. Вы знаете, я чуть с ума не сошел.

– К тому, видно, и шло.

– Я очутился в ужасном положении.

И Эрнест Павлович, переживая вновь страшное происшествие, то омрачаясь, то нервно смеясь, рассказал великому комбинатору подробности постигшего его несчастья.

– Если бы не вы, я бы погиб, – закончил инженер.

– Да, – сказал Остап, – со мной тоже был такой случай. Даже похуже немного.

Инженера настолько сейчас интересовало все, что касалось подобных историй, что он даже бросил ведро, которым собирал воду, и стал напряженно слушать.

– Совсем так, как с вами, – начал Бендер, – только было это зимою, и не в Москве, а в Миргороде, в один из веселеньких промежутков между Махно и Тютюнником[336] в девятнадцатом году. Жил я в семействе одном. Хохлы отчаянные. Типичные собственники: одноэтажный домик и много разного барахла. Надо вам заметить, что насчет канализации и прочих удобств в Миргороде есть только выгребные ямы. Ну, и выскочил я однажды ночью в одном белье прямо на снег – простуды я не боялся – дело минутное. Выскочил и машинально захлопнул за собой дверь. Мороз градусов двадцать. Я стучу – не открывают. На месте нельзя стоять – замерзнешь! Стучу и бегаю, стучу и бегаю – не открывают. И, главное, в доме ни одна сатана не спит. Ночь страшная. Собаки воют. Стреляют где-то. А я бегаю по сугробам в летних кальсонах. Целый час стучал. Чуть не подох. И почему, вы думаете, они не открывали? Имущество прятали, зашивали керенки в подушку. Думали, что с обыском. Я их чуть не поубивал потом.

Инженеру все это было очень близко.

– Да, – сказал Остап, – так это вы инженер Щукин?

– Я. Только уж вы, пожалуйста, никому не говорите. Неудобно, право…

– О, пожалуйста! Антр-ну, тет-а-тет. В четыре глаза, как говорят французы. А я к вам по делу, товарищ Щукин.

– Чрезвычайно буду рад вам услужить.

– Гранд мерси. Дело пустяковое. Ваша супруга просила меня к вам зайти и взять у вас этот стул. Она говорила, что он ей нужен для пары. А вам она собирается прислать кресло.

– Да пожалуйста! – воскликнул Эрнест Павлович. – Я очень рад! И зачем вам утруждать себя? Я могу сам принести. Сегодня же.

– Нет, зачем же! Для меня это – сущие пустяки. Живу я недалеко, для меня это нетрудно.

Инженер засуетился и проводил великого комбинатора до самой двери, переступить которую он страшился, хотя ключ был уже предусмотрительно положен в карман мокрых штанов.

Бывшему студенту Иванопуло был подарен еще один стул. Обшивка его была, правда, немного повреждена, но все же это был прекрасный стул и к тому же точь-в-точь, как первый.

Остапа не тревожила неудача с этим стулом, четвертым по счету. Он знал все штучки судьбы.

«Счастье, – рассуждал он, – всегда приходит в последнюю минуту. Если вам у Смоленского рынка нужно сесть в трамвай номер 4, а там, кроме четвертого, проходят еще пятый, семнадцатый, пятнадцатый, тридцатый, тридцать первый, Б, Г и две автобусных линии, то уж будьте уверены, что сначала пройдет Г, потом два пятнадцатых подряд, что вообще противоестественно, затем семнадцатый, тридцатый, много Б, снова Г, тридцать первый, пятый, снова семнадцатый и снова Б. И вот, когда вам начнет казаться, что четвертого номера уже не существует в природе, он медленно придет со стороны Брянского вокзала, увешанный людьми. Но пробраться в вагон для умелого трамвайного пассажира совсем не трудно. Нужно только, чтоб трамвай пришел. Если же вам нужно сесть в пятнадцатый номер, то не сомневайтесь: сначала пройдет множество вагонов всех прочих номеров, проклятый четвертый пройдет восемь раз подряд, а пятнадцатый, который еще так недавно ходил через каждые пять минут, станет появляться не чаще одного раза в сутки. Нужно лишь терпение, и вы дождетесь».

В эту стройную систему умозаключений, в основу которых был положен случай, темной громадой врезывался стул, уплывший в глубину товарного двора Октябрьского вокзала. Мысли об этом стуле были неприятны и навевали тягостное сомнение.

Великий комбинатор находился в положении рулеточного игрока, ставящего исключительно на номера, одного из той породы людей, которые желают выиграть сразу в тридцать шесть раз больше своей ставки. Положение было даже хуже: концессионеры играли в такую рулетку, где зеро приходилось на одиннадцать номеров из двенадцати. Да и сам двенадцатый номер вышел из поля зрения, находился черт знает где и, возможно, хранил в себе чудесный выигрыш.

Цепь этих горестных размышлений была прервана приходом главного директора. Уже один его вид возбудил в Остапе нехорошие чувства.

– Ого! – сказал технический руководитель. – Я вижу, что вы делаете успехи. Только не шутите со мной. Зачем вы оставили стул за дверью? Чтобы позабавиться надо мной?

– Товарищ Бендер, – пробормотал предводитель.

– Ах, зачем вы играете на моих нервах! Несите его сюда скорее, несите. Вы видите, что новый стул, на котором я сижу, увеличил ценность вашего приобретения во много раз.

Остап склонил голову набок и сощурил глаза.

– Не мучьте дитю, – забасил он наконец, – где стул? Почему вы его не принесли?

Сбивчивый доклад Ипполита Матвеевича прерывался криками с места, ироническими аплодисментами и каверзными вопросами. Воробьянинов закончил свой доклад под единодушный смех аудитории.

– А мои инструкции? – спросил Остап грозно. – Сколько раз я вам говорил, что красть грешно! Еще тогда, когда вы в Старгороде хотели обокрасть мою жену – мадам Грицацуеву, – еще тогда я понял, что у вас мелкоуголовный характер. Вас никогда не шлепнут, будьте уверены. Самое большое, к чему смогут привести вас способности, – это шесть месяцев без строгой изоляции. Для гиганта мысли и отца русской демократии масштаб как будто небольшой. И вот результаты. Стул, который был у вас в руках, выскользнул. Мало того – вы испортили легкое место! Попробуйте нанести туда второй визит. Вам этот Авессалом Мочеизнуренков[337] голову оторвет. Счастье ваше, что вам помог идиотский случай, не то сидели бы вы за решеткой и напрасно ждали бы от меня передачи. Я вам передачи носить не буду. Имейте это в виду. Что мне Гекуба?[338] Вы мне, в конце концов, не мать, не сестра и не любовница.[339]

Ипполит Матвеевич, сознававший все свое ничтожество, стоял понурясь.

– Вот что, дорогуша, я вижу полную бесцельность нашей совместной работы. Во всяком случае, работать с таким малокультурным компаньоном, как вы, из пя-ти-де-ся-ти процентов – представляется мне абсурдным. Воленс-неволенс,[340] но я должен поставить новые условия.

Ипполит Матвеевич задышал. До этих пор он старался не дышать.

– Да, мой старый друг, вы больны организационным бессилием и бледной немочью. Соответственно этому уменьшаются ваши паи. Честно, хотите двадцать процентов?

Ипполит Матвеевич решительно замотал головой.

– Почему же вы не хотите? Вам мало?

– М-мало.

– Но ведь это же тридцать тысяч рублей! Сколько же вы хотите?

– Согласен на сорок.

– Грабеж среди бела дня! – сказал Остап, подражая интонациям предводителя во время исторического торга в дворницкой. – Вам мало тридцати тысяч? Вам нужен еще ключ от квартиры?!

– Это вам нужен ключ от квартиры, – пролепетал Ипполит Матвеевич.

– Берите двадцать, пока не поздно, а то я могу раздумать. Пользуйтесь тем, что у меня хорошее настроение.

Воробьянинов давно уже потерял тот самодовольный вид, с которым некогда начинал поиски бриллиантов. Он согласился.

Лед, который тронулся еще в дворницкой, лед, гремевший, трескавшийся и ударявшийся о гранит набережной, давно уже измельчал и стаял. Льда уже не было. Была широко разлившаяся вода, которая небрежно несла на себе Ипполита Матвеевича, швыряя его из стороны в сторону, то ударяя его о бревно, то сталкивая его со стульями, то унося от этих стульев. Невыразимую боязнь чувствовал Ипполит Матвеевич. Все пугало его. По реке плыли мусор, нефтяные остатки, пробитые курятники, дохлая рыба, чья-то ужасная шляпа. Может быть, это была шляпа отца Федора – утиный картузик, сорванный с него ветром в Ростове? Кто знает? Конца пути не было видно. К берегу не прибивало, а плыть против течения бывший предводитель дворянства не имел ни сил, ни желания.

Его несло в открытое море приключений.

Глава XXVIII

Два визита

Подобно распеленутому малютке, который, не останавливаясь ни на секунду, разжимает и сжимает восковые кулачки, двигает ножонками, вертит головой величиной в крупное антоновское яблоко, одетое в чепчик, и выдувает изо рта пузыри, – Авессалом Изнуренков находился в состоянии вечного беспокойства. Он двигал полными ножками, вертел выбритым подбородочком, издавал ахи и производил волосатыми руками такие жесты, будто делал гимнастику на резиновых кольцах.

Он вел очень хлопотливую жизнь мелкого агента по страхованию от огня, хотя агентом не был, – всюду появлялся и что-то предлагал, несясь по улице, как испуганная курица, быстро говорил вслух, словно высчитывал страховку каменного, крытого железом строения. Сущность его жизни и деятельности заключалась в том, что он органически не мог заняться каким-нибудь делом, предметом или мыслью больше чем на минуту.

Если острота не нравилась и не вызывала мгновенного смеха, Изнуренков не убеждал редактора, как другие, что острота хороша и требует для полной оценки лишь небольшого размышления. Он сейчас же предлагал новую остроту.

– Что плохо – то плохо, – говорил он, – кончено.

В магазинах Авсессалом Владимирович производил такой сумбур, так быстро появлялся и исчезал на глазах пораженных приказчиков, так экспансивно покупал коробку шоколаду, что кассирша ожидала получить с него, по крайней мере, рублей тридцать. Но Изнуренков, пританцовывая у кассы и хватаясь за галстук, как будто его душили, бросал на стеклянную досочку измятую трехрублевку и, благодарно блея, убегал.

Если бы этот человек мог остановить себя хотя бы на два часа, – произошли бы самые неожиданные вещи: может быть, Изнуренков присел к столу и написал бы прекрасную повесть, а может быть, и заявление в кассу взаимопомощи о выдаче безвозвратной ссуды, или новый пункт к закону о пользовании жилплощадью, или книгу «Уменье хорошо одеваться и вести себя в обществе». Но сделать этого он не мог. Бешено работающие ноги уносили его, из двигающихся рук карандаш вылетал, как стрела, мысли прыгали.

Изнуренков бегал по комнате, и печати на мебели тряслись, как серьги у танцующей цыганки. На стуле сидела смешливая девушка из предместья.

– Ах, ах, – вскрикивал Авессалом Владимирович, – божественно, божественно!.. «Царица голосом и взором свой пышный оживляет пир»…[341] Ах, ах!.. Высокий класс!.. Вы – королева Марго.

Ничего этого не разобравшая королева из предместий с уважением смеялась.

– Ну, ешьте шоколад, ну, я вас прошу!.. Ах, ах!.. Очаровательно!..

Он поминутно целовал королеве руки, восторгался ее скромным туалетом, совал ей кота и заискивающе спрашивал:

– Правда, он похож на попугая?.. Лев! Лев! Настоящий лев! Скажите, он действительно пушист до чрезвычайности?.. А хвост! Хвост! Скажите, это действительно большой хвост?.. Ах!

Потом кот полетел в угол, и Авессалом Владимирович, прижав руки к пухлой молочной груди, стал с кем-то раскланиваться в окошко. Вдруг в его бедовой голове щелкнул какой-то клапан, и он начал вызывающе острить по поводу физических и душевных качеств своей гостьи.

– Скажите, а эта брошка действительно из стекла? Ах! Ах! Какой блеск!.. Вы меня ослепили, честное слово!.. А скажите, Париж действительно большой город? Там действительно Эйфелева башня?.. Ах! Ах!.. Какие руки!.. Какой нос!.. Ах!..

Он не обнимал девушку. Ему было достаточно говорить комплименты. И он говорил их без умолку. Поток их был прерван посещением Остапа.

Великий комбинатор вертел в руках клочок бумаги и сурово допрашивал:

– Изнуренков здесь живет? Это вы и есть?

Авессалом Владимирович тревожно вглядывался в каменное лицо посетителя. В его глазах он старался прочесть, какие именно претензии будут сейчас предъявлены: штраф ли это за разбитое при разговоре в трамвае стекло, повестка ли в нарсуд за неплатеж квартирных денег или прием подписки на журнал для слепых.

– Что же это, товарищ, – жестко сказал Бендер, – это совсем не дело – прогонять казенного курьера.

– Какого курьера? – ужаснулся Изнуренков.

– Сами знаете какого. Сейчас мебель буду вывозить. Попрошу вас, гражданка, очистить стул.

Гражданка, над которой только что читали стихи самых лирических поэтов, поднялась с места.

– Нет! Сидите! – закричал Изнуренков, закрывая стул своим телом. – Они не имеют права!

– Насчет прав молчали бы, гражданин. Сознательным надо быть. Освободите мебель! Закон надо соблюдать!

С этими словами Остап схватил стул и потряс им в воздухе.

– Вывожу мебель! – решительно заявил Бендер.

– Нет, не вывозите!

– Как же не вывожу, – усмехнулся Остап, выходя со стулом в коридор.

Авессалом поцеловал у королевы руку и, наклонив голову, побежал за строгим судьей. Тот уже спускался по лестнице.

– А я вам говорю, что не имеете права. По закону мебель может стоять две недели, а она стояла только три дня! Может быть, я уплачу!

Изнуренков вился вокруг Остапа, как пчела. Таким манером оба очутились на улице. Авессалом Владимирович бежал за стулом до самого угла. Здесь он увидел воробьев, прыгавших вокруг навозной кучки. Он посмотрел на них просветленными глазами, забормотал, всплеснул руками и, заливаясь смехом, произнес:

– Высокий класс! Ах!.. Ах!..

Увлеченный разработкой темы, Изнуренков весело повернул назад и, подскакивая, побежал домой. О стуле он вспомнил только дома, застав девушку из предместий стоящей посреди комнаты.

Остап отвез стул на извозчике.

– Учитесь, – сказал он Ипполиту Матвеевичу. Стул взят голыми руками. Даром. Вы понимаете?

Меблировка комнаты Иванопуло увеличилась еще на один стул. После вскрытия стула Ипполит Матвеевич загрустил.

– Шансы все увеличиваются, – сказал Остап, – а денег ни копейки. Скажите, а покойная ваша теща не любила шутить?

– А что такое?

– Может быть, никаких бриллиантов нет?

Ипполит Матвеевич так замахал руками, что на нем поднялся пиджачок.

– В таком случае все прекрасно. Будем надеяться, что достояние Иванопуло увеличится еще только на один стул.

– О вас, товарищ Бендер, сегодня в газетах писали, заискивающе сказал Ипполит Матвеевич.

Остап нахмурился. Он не любил, когда пресса поднимала вой вокруг его имени.

– Что вы мелете? В какой газете?

Ипполит Матвеевич с торжеством развернул «Станок».

– Вот здесь. В отделе «Что случилось за день».

Остап несколько успокоился, потому что боялся заметок только в разоблачительных отделах «Наши шпильки» и «Злоупотребителей – под суд».

Действительно, в отделе «Что случилось за день» нонпарелью было напечатано:

Попал под лошадь

Вчера на площади Свердлова попал под лошадь извозчика № 8974 гр. О. Бендер. Пострадавший отделался легким испугом.

– Это извозчик отделался легким испугом, а не я, ворчливо заметил О. Бендер. – Идиоты. Пишут, пишут – и сами не знают, что пишут. Ах! Это «Станок». Очень, очень приятно, вы знаете, Воробьянинов, что эту заметку, может быть, писали, сидя на нашем стуле. Забавная история.

Великий комбинатор задумался.

Повод для визита в редакцию был найден.

Осведомившись у секретаря о том, что все комнаты справа и слева во всю длину коридора заняты редакцией, Остап напустил на себя простецкий вид и предпринял обход редакционных помещений: ему нужно было узнать, в какой комнате находится стул. Он влез в местком, где уже шло заседание молодых автомобилистов, и так как сразу увидел, что стула там нет, перекочевал в соседнее помещение. В конторе он делал вид, что ожидает резолюции, в отделе рабкоров узнавал, где здесь, согласно объявлению, продается макулатура. В секретариате узнавал условия подписки, а в комнате фельетонистов спросил, где принимают объявления об утере документов. Таким манером он добрался до комнаты редактора, который, сидя на концессионном стуле, трубил в телефонную трубку.

Остапу нужно было время, чтобы внимательно изучить местность.

– Тут, товарищ редактор, на меня помещена форменная клевета, – сказал Бендер.

При этом он заметил, что окно комнаты выходит во внутренний двор.

– Какая клевета? – спросил редактор.

Остап долго разворачивал экземпляр «Станка». Оглядываясь на дверь, он увидел на ней американский замок. Если вырезать кусочек стекла в двери, то легко можно было бы просунуть руку и открыть замок изнутри.

Редактор прочел указанную Остапом заметку.

– В чем же вы, товарищ, видите клевету?

– Как же! А вот это: «Пострадавший отделался легким испугом».

– Не понимаю.

Остап ласково смотрел на редактора и на стул.

– Стану я пугаться какого-то там извозчика. Опозорили перед всем миром. Опровержение нужно.

– Вот что, гражданин, – сказал редактор, – никто вас не позорил, и по таким пустяковым вопросам мы опровержений не даем.

– Ну, все равно, я так этого дела не оставлю, – говорил Остап, покидая кабинет.

Он уже увидел все, что ему было нужно.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Глава XXIX

Замечательная допровская корзинка

Старгородское отделение эфемерного «Меча и орала» вместе с молодцами из «Быстроупака» выстроилось в длиннейшую очередь у мучного лабаза «Хлебопродукта». Прохожие останавливались.

– Куда очередь стоит? – спрашивали граждане.

В нудной очереди, стоящей у магазина, всегда есть один человек, словоохотливость которого тем больше, чем дальше он стоит от магазинных дверей. А дальше всех стоял Полесов.

– Дожились, – говорил брандмейстер, – скоро все на жмых перейдем. В двадцатом году и то лучше было. Муки в городе на четыре дня.

Граждане недоверчиво подкручивали усы, вступали с Полесовым в спор и ссылались на «Старгородскую правду». Доказав Полесову, как дважды два – четыре, что муки в городе сколько угодно и что нечего устраивать панику, граждане бежали домой, брали все наличные деньги и присоединялись к мучной очереди.

Молодцы из «Быстроупака», закупив всю муку в лабазе, перешли на бакалею и образовали чайно-сахарную очередь.

В два дня Старгород был охвачен продовольственным и товарным кризисом.

Госмагазины и кооперативы, распродав дневной запас товаров в два часа, требовали подкреплений. Очереди стояли уже повсюду. Не хватало круп, подсолнечного масла, керосину, дрожжей, печеного хлеба и молока.

На экстренном заседании в губисполкоме выяснилось, что распроданы уже двухнедельные запасы. Представители кооперации и госторговли предложили, до прибытия находящегося в пути продовольствия, ограничить отпуск товаров в одни руки – по фунту сахара и по пять фунтов муки.

На другой день было изобретено противоядие.

Первым в очереди за сахаром стоял Альхен. За ним – его жена Сашхен, Паша Эмильевич, четыре Яковлевича и все пятнадцать призреваемых старушек в туальденоровых нарядах. Выкачав из магазина Старгико полпуда сахару, Альхен увел свою очередь в другой кооператив, кляня по дороге Пашу Эмильевича, который успел слопать отпущенный на его долю фунт сахарного песку. Паша сыпал сахар горкой на ладонь и отправлял в свою широкую пасть. Альхен хлопотал целый день. Во избежание усушки и раструски он изъял Пашу Эмильевича из очереди и приспособил его для перетаскивания скупленного на привозный рынок. Там Альхен застенчиво перепродавал в частные лавочки добытые сахар, муку, чай и маркизет.[342]

Полесов стоял в очередях, главным образом, из принципа. Денег у него не было, и купить он все равно ничего не мог. Он кочевал из очереди в очередь, прислушивался к разговорам, делал едкие замечания, многозначительно задирал брови и пророчествовал. Следствием его недомолвок было то, что город наполнили слухи о приезде с Мечи и Урала подпольной организации.

Губернатор Дядьев заработал в один день десять тысяч. Сколько заработал председатель биржевого комитета Кислярский, не знала даже его жена. Мысль о том, что он принадлежит к тайному обществу, не давала ему покоя. Шедшие по городу слухи испугали его вконец. Проведя бессонную ночь, председатель биржевого комитета решил, что только чистосердечное признание может сократить ему срок пребывания в тюрьме.

– Слушай, Генриетта, – сказал он жене, – пора уже переносить мануфактуру к шурину.

– А что, разве придут? – спросила Генриетта Кислярская.

– Могут прийти. Раз в стране нет свободы торговли, то должен же я когда-нибудь сесть?

– Так что, уже приготовить белье? Несчастная моя жизнь. Вечно носить передачу. И почему ты не пойдешь в советские служащие? Ведь шурин состоит членом профсоюза, и ничего! А этому обязательно нужно быть красным купцом!

Генриетта не знала, что судьба возвела ее мужа в председатели биржевого комитета. Поэтому она была спокойна.

– Может быть, я не приду ночевать, – сказал Кислярский, – тогда ты завтра приходи с передачей. Только, пожалуйста, не приноси вареников. Что мне за удовольствие есть холодные вареники?!

– Может быть, возьмешь с собой примус?

– Так тебе и разрешат держать в камере примус! Дай мне мою корзинку.

У Кислярского была специальная допровская корзина. Сделанная по специальному заказу, она была вполне универсальна. В развернутом виде она представляла кровать, в полуразвернутом – столик, кроме того, она заменяла шкаф – в ней были полочки, крючки и ящики. Жена положила в универсальную корзину холодный ужин и свежее белье.

– Можешь меня не провожать, – сказал опытный муж, – если придет Рубенс за деньгами, скажи, что денег нет. До свидания. Рубенс может подождать.

И Кислярский степенно вышел на улицу, держа за ручку допровскую корзинку.

– Куда вы, гражданин Кислярский? – окликнул Полесов.

Он стоял у телеграфного столба и криками подбадривал рабочего связи, который, цепляясь железными когтями за дерево, подбирался к изоляторам.

– Иду сознаваться, – ответил Кислярский.

– В чем?

– В мече и орале.

Виктор Михайлович лишился языка. А Кислярский, выставив вперед свой яйцевидный животик, опоясанный широким дачным поясом с накладным карманчиком для часов, неторопливо пошел в губпрокуратуру.

Виктор Михайлович захлопал крыльями и улетел к Дядьеву.

– Кислярский – провокатор! – закричал брандмейстер. – Только что пошел доносить. Его еще видно.

– Как? И корзинка при нем? – ужаснулся старгородский губернатор.

– При нем.

Дядьев поцеловал жену, крикнул, что если придет Рубенс, денег ему не давать, и стремглав выбежал на улицу.

Виктор Михайлович завертелся, застонал, словно курица, снесшая яйцо, и побежал к Владе с Никешей.

Между тем гражданин Кислярский, медленно прогуливаясь, приближался к губпрокуратуре. По дороге он встретил Рубенса и долго с ним говорил.

– А как же деньги? – спросил Рубенс.

– За деньгами придете к жене.

– А почему, вы с корзинкой? – подозрительно осведомился Рубенс.

– Иду в баню.

– Ну, желаю вам легкого пара.

Потом Кислярский зашел в кондитерскую ССПО,[343] бывшую «Бонбон де Варсови»,[344] выкушал стакан кофе и съел слоеный пирожок. Пора было идти каяться. Председатель биржевого комитета вступил в приемную губпрокуратуры. Там было пусто. Кислярский подошел к двери, на которой было написано: «Губернский прокурор», и вежливо постучал.

– Можно! – ответил хорошо знакомый Кислярскому голос прокурора.

Кислярский вошел и в изумлении остановился. Его яйцевидный животик сразу же опал и сморщился, как финик. То, что он увидел, было полной для него неожиданностью.

Письменный стол, за которым сидел прокурор, окружали члены могучей организации «Меча и орала». Судя по их жестам и плаксивым голосам, они сознавались во всем.

– Вот он, – воскликнул Дядьев, – самый главный, октябрист.

– Во-первых, – сказал Кислярский, ставя на пол допровскую корзинку и приближаясь к столу, – во-первых, я не октябрист. Затем я всегда сочувствовал советской власти, а в-третьих – главный это не я, а товарищ Чарушников, адрес которого…

– Красноармейская! – закричал Дядьев.

– Номер три! – хором сообщили Владя и Никеша.

– Во двор и налево, – добавил Виктор Михайлович, – я могу показать.

Через двадцать минут привезли Чарушникова, который прежде всего заявил, что никого из присутствующих в кабинете никогда в жизни не видел. Вслед за этим, не сделав никакого перерыва, Чарушников донес на Елену Станиславовну, Ипполита Матвеевича и его загадочного спутника.

Только в камере, переменив белье и растянувшись на допровской корзинке, председатель биржевого комитета почувствовал себя легко и спокойно.

По делу пустой, как видно, организации «Меча и орала» шло следствие. Единственно важным лицом прокурор считал скрывшегося Воробьянинова, который несомненно имел связи с парижской эмиграцией.

Мадам Грицацуева-Бендер за время кризиса успела запастись пищевыми продуктами и товаром для своей лавчонки, по меньшей мере, на четыре месяца. Успокоившись, она снова загрустила о молодом супруге, томящемся на заседаниях Малого Совнаркома. Визит к гадалке не внес успокоения. Елена Станиславовна, встревоженная исчезновением всего старгородского ареопага, метала карты с возмутительной небрежностью. Карты возвещали то конец мира, то прибавку к жалованью, то свидание с мужем в казенном доме и в присутствии недоброжелателя – пикового короля. Да и само гадание кончилось как-то странно. Пришли агенты – пиковые короли – и увели прорицательницу в казенный дом – к прокурору.

Оставшись наедине с попугаем, вдовица в смятении собралась было уходить, как вдруг попугай ударил клювом о клетку и первый раз в жизни заговорил человечьим голосом.

– Дожились! – сказал он сардонически и выдернул из подмышки перышко.

Мадам Грицацуева-Бендер в страхе кинулась к дверям. Вдогонку ей полилась горячая сбивчивая речь. Древняя птица была так поражена визитом агентов и уводом хозяйки в казенный дом, что начала выкрикивать все знакомые ей слова. Наибольшее место в ее репертуаре занимал Виктор Михайлович Полесов.

– При наличии отсутствия, – раздраженно сказала птица.

И, перевернувшись на жердочке вниз головой, подмигнула глазом застывшей у двери вдове, как бы говоря: «Ну, как вам это понравится, вдовица?»

– Мать моя! – простонала вдовица.

– В каком полку служили? – спросил попугай голосом Бендера. – Кр-р-р-р-рах!.. Европа нам поможет.

После бегства вдовы попугай оправил на себе манишку и сказал те слова, которые у него безуспешно пытались вырвать люди в течение тридцати лет:

– Попка дурак.

Вдова бежала по улице и голосила. А дома ее ждал вертлявый старичок. Это был Варфоломеич, похудевший после смерти бабушки.

– По объявлению, – сказал Варфоломеич, – два часа жду, барышня.

Тяжелое копыто предчувствия ударило Грицацуеву в сердце.

– Ох! – запела вдова. – Истомилась душенька.

– От вас, кажется, ушел гражданин Бендер? Вы объявление давали?

Вдова упала на мешки с мукой.

– Какие у вас организмы слабые, – сладко сказал Варфоломеич, – я бы хотел спервоначалу насчет вознаграждения уяснить себе…

– Ох!.. Все берите! Ничего мне теперь не жалко! – причитала чувствительная вдова.

– Так вот-с. Мне известно пребывание сыночка вашего О. Бендера. Какое же вознаграждение будет?

– Все берите! – повторила вдова.

– Двадцать рублей, – сухо сказал Варфоломеич.

Вдова поднялась с мешков. Она была замарана мукой. Запорошенные ресницы усиленно моргали.

– Сколько? – переспросила она.

– Пятнадцать рублей, – спустил цену Варфоломеич.

Он чуял, что и три рубля вырвать у несчастной женщины будет трудно.

Попирая ногами кули, вдова наступала на старичка, призывала в свидетели небесную силу и с ее помощью добилась твердой цены.

– Ну что ж, бог с вами, пусть пять рублей будет. Только деньги попрошу вперед. У меня такое правило.

Варфоломеич достал из записной книжечки две газетных вырезки и, не выпуская их из рук, стал читать:

– Вот, извольте посмотреть, по порядку. Вы писали, значит: «Умоляю… ушел из дому товарищ Бендер… зеленый костюм, желтые ботинки, голубой жилет»… Правильно ведь? Это «Старгородская правда», значит. А вот что пишут про сыночка вашего в столичных газетах. Вот… «Попал под лошадь»… Да вы не убивайтесь, мадамочка, дальше слушайте… «Попал под лошадь»… Да жив, жив! Говорю вам, жив. Нешто б я за покойника деньги брал бы?.. Так вот. «Попал под лошадь. Вчера на площади Свердлова попал под лошадь извозчика № 8974 гражданин О. Бендер. Пострадавший отделался легким испугом»… Так вот, эти документики я вам предоставлю, а вы мне денежки вперед. У меня уж такое правило.

Вдова с плачем отдала деньги. Муж, ее милый муж в желтых ботинках лежал на далекой московской земле, и огнедышащая извозчичья лошадь била копытом в его голубую гарусную грудь.

Чуткая душа Варфоломеича удовлетворилась приличным вознаграждением. Он ушел, объяснив вдове, что дополнительные следы ее мужа безусловно найдутся в редакции газеты «Станок», где уж, конечно, все на свете известно.

После ошеломительного удара, который нанес ему бесславный конец его бабушки, Варфоломеич стал промышлять собачками. Он комбинировал объявления в «Старгородской правде». Прочтя объявление:

Проп. пойнтер нем. коричнев.

масти, грудь, лапы, ошейн. серые.

Утайку преслед. Дост. ул.

Кооперативную 17, 2.

а рядом с ним замаскированное:

Прист. сука неизв. породы

темно-желт. Через три дня счит. своей.

Перелеш. пер. 6.

Варфоломеич обходил объявителей и, убедившись, что сука одна и та же, еще до истечения трехдневного срока доносил владельцу о местопребывании пропавшей собаки. Это приносило нерегулярный и неверный доход, но после крушения грандиозных планов могла пригодиться и веревочка.[345]

Письмо отца Федора,

писанное им в Ростове, в водогрейне «Млечный путь», жене своей в уездный город N.

Милая моя Катя!

Новое огорчение постигло меня, но об этом после. Деньги получил вполне своевременно, за что тебя сердечно благодарю. По приезде в Ростов сейчас же побежал по адресу. «Новоросцемент» – весьма большое учреждение, никто там инженера Брунса и не знал. Я уже было совсем отчаялся, но меня надоумили. Идите, говорят, в личный стол, пусть в списках посмотрят. Пошел я в личный стол. Попросил. Да, сказали мне, служил у нас такой, ответственную работу исполнял, только, говорят, в прошлом году он от нас ушел. Переманили его в Баку, на службу в Азнефть,[346] по делу техники безопасности.

Ну, голубушка моя, не так кратко мое путешествие, как мы думали. Ты пишешь, что деньги на исходе. Ничего не поделаешь, Катерина Александровна. Конца ждать недолго. Вооружись терпением и, помолясь Богу, продай мой диагоналевый студенческий мундир.[347] И не такие еще придется нести расходы. Будь готова ко всему.

Дороговизна в Ростове ужасная. За нумер в гостинице уплатил 2р. 25 коп. До Баку денег хватит. Оттуда, в случае удачи, телеграфирую.

Погоды здесь жаркие. Пальто ношу на руке. В номере боюсь оставить – того и гляди украдут. Народ здесь бедовый.

Не нравится мне город Ростов. По количеству народонаселения и по своему географическому положению он значительно уступает Харькову. Но ничего, матушка. Бог даст, и в Москву вместе съездим. Посмотришь тогда – совсем западно-европейский город. А потом заживем в Самаре – возле своего заводика.

Не приехал ли назад Воробьянинов? Где-то он теперь рыщет? Столуется ли еще Евстигнеев? Как моя ряса после чистки? Во всех знакомых поддерживай уверенность, будто я нахожусь в Воронеже у одра тетеньки. Гуленьке напиши то же.

Да! Совсем было позабыл рассказать тебе про страшный случай, происшедший со мной сегодня.

Любуясь тихим Доном, стоял я у моста и возмечтал о нашем будущем достатке. Тут поднялся ветер и унес в реку картузик брата твоего, булочника. Только я его и видел. Пришлось пойти на новый расход – купить английский кепи за 2 руб. 30 коп. Брату твоему, булочнику, ничего о случившемся не рассказывай. Убеди его, что я в Воронеже.

Плохо вот с бельем приходится. Вечером стираю, а если не высыхает, утром надеваю влажное. При теперешней жаре это даже приятно.

Целую тебя и обнимаю.

Твой вечно муж Федя.

Глава XXX

Курочка и тихоокеанский петушок

Репортер Персицкий деятельно готовился к двухсотлетнему юбилею великого математика Исаака Ньютона.

– Ньютона я беру на себя. Дайте только место, – заявил он.

– Так вы, Персицкий, смотрите, – предостерегал секретарь, – обслужите Ньютона по-человечески.

– Не беспокойтесь. Все будет в порядке.

– Чтоб не случилось, как с Ломоносовым. В «Красном лекаре» была помещена ломоносовская праправнучка-пионерка, а у нас…

– Я тут ни при чем. Надо было вам поручать такое ответственное дело рыжему Иванову! Пеняйте сами на себя.

– Что же вы принесете?

– Как что? Статья из Главнауки, у меня там связи не такие, как у Иванова. Биографию возьмем из Брокгауза. Но портрет будет замечательный. Все кинутся за портретом в тот же Брокгауз, а у меня будет нечто пооригинальнее. В «Международной книге» я высмотрел такую гравюрку!.. Только нужен аванс!.. Ну, иду за Ньютоном!

– А снимать Ньютона не будем? – спросил фотограф, появившийся к концу разговора.

Персицкий сделал знак предостережения, означавший: спокойствие, смотрите все, что я сейчас сделаю. Весь секретариат насторожился.

– Как? Вы до сих пор еще не сняли Ньютона?! – накинулся Персицкий на фотографа.

Фотограф на всякий случай стал отбрехиваться.

– Попробуйте вы его поймать, – гордо сказал он.

– Хороший фотограф поймал бы! – закричал Персицкий.

– Так что же, надо снимать или не надо?

– Конечно, надо! Поспешите! Там, наверное, сидят уже из всех редакций!

Фотограф взвалил на плечи аппарат и гремящий штатив.

– Он сейчас в «Госшвеймашине»[348]. Не забудьте – Ньютон, Исаак, отчества не помню. Снимите к юбилею. И пожалуйста – не за работой. Все у вас сидят за столом и читают бумажки. На ходу снимайте. Или в кругу семьи.

– Когда мне дадут заграничные пластинки, тогда и на ходу буду снимать. Ну, я пошел.

– Спешите! Уже шестой час!

Фотограф ушел снимать великого математика к его двухсотлетнему юбилею, а сотрудники стали заливаться на разные голоса.

В разгар веселья вошел Степа из «Науки и жизни». За ним плелась тучная гражданка.

– Слушайте, Персицкий! – сказал Степа. – К вам вот гражданка по делу пришла. Идите сюда, гражданка, этот товарищ вам все объяснит.

Степа, посмеиваясь, убежал.

– Ну? – спросил Персицкий. – Что скажете?

Мадам Грицацуева возвела на репортера томные глаза и молча сунула ему бумажку.

– Так, – сказал Персицкий, – … попал под лошадь… отделался легким испугом… В чем же дело?

– Адрес, – просительно молвила вдова, – нельзя ли адрес узнать?

– Чей адрес?

– О. Бендера.

– Откуда же я знаю?

– А вот товарищ говорил, что вы знаете.

– Ничего я не знаю. Обратитесь в адресный стол.

– А может, вы вспомните, товарищ? В желтых ботинках.

– Я сам в желтых ботинках. В Москве еще двести тысяч человек в желтых ботинках ходят. Может быть, вам нужно узнать их адреса? Тогда пожалуйста. Я брошу всякую работу и займусь этим делом. Через полгода вы будете знать все адреса. Я занят, гражданка.

Но вдова, которая почувствовала к Персицкому большое уважение, шла за ним по коридору и, стуча накрахмаленной нижней юбкой, повторяла свои просьбы.

«Сволочь Степа, – подумал Персицкий, – ну ничего, я на него напущу изобретателя вечного движения, он у меня попрыгает».

– Ну что я могу сделать? – раздраженно спросил Персицкий, останавливаясь перед вдовой. – Откуда я могу знать адрес гражданина О. Бендера? Что я, лошадь, которая на него наехала? Или извозчик, которого он на моих глазах ударил по спине?..

Вдова отвечала смутным рокотом, в котором можно было разобрать только «товарищ» и «очень вас».

Занятия в Доме Народов уже кончились. Канцелярии и коридоры опустели. Где-то только дошлепывала страницу пишущая машинка.

– Пардон, мадам, вы видите, что я занят!

С этими словами Персицкий скрылся в уборной. Погуляв там десять минут, он весело вышел. Грицацуева терпеливо трясла юбками на углу двух коридоров. При приближении Персицкого она снова заговорила.

Репортер осатанел.

– Вот что, тетка, – сказал он, – так и быть, я вам скажу, где ваш О. Бендер. Идите прямо по коридору, потом поверните направо и идите опять прямо. Там будет дверь. Спросите Черепенникова. Он должен знать.

И Персицкий так быстро исчез, что дополнительных сведений крахмальная вдовушка получить не успела.

Расправив юбки, мадам Грицацуева пошла по коридору.

Коридоры Дома Народов были так длинны и узки, что идущие по ним невольно ускоряли ход. По любому прохожему можно было узнать, сколько он прошел. Если он шел чуть убыстренным шагом, это значило, что поход его только начат. Прошедшие два или три коридора развивали среднюю рысь. А иногда можно было увидеть человека, бегущего во весь дух, – он находился в стадии пятого коридора. Гражданин же, отмахавший восемь коридоров, легко мог соперничать в быстроте с птицей, беговой лошадью и чемпионом мира, бегуном Нурми.[349]

Повернув направо, мадам Грицацуева побежала. Трещал паркет.

Навстречу ей быстро шел брюнет в голубом жилете и малиновых башмачках. По лицу Остапа было видно, что посещение Дома Народов в столь поздний час вызвано чрезвычайными делами концессии. Очевидно, в планы технического руководителя не входила встреча с любимой. При виде вдовушки Бендер повернулся и, не оглядываясь, пошел вдоль стены назад.

– Товарищ Бендер! – закричала вдова в восторге. – Куда же вы?!

Великий комбинатор усилил ход. Наддала и вдова.

– Подождите, что я скажу, – просила она.

Но слова ее не долетали до слуха Остапа. В его ушах уже пел и свистел ветер. Он мчался четвертым коридором, проскакивал пролеты внутренних железных лестниц. Своей любимой он оставил только эхо, которое долго повторяло ей лестничные шумы.

«Ну, спасибо, – бурчал Остап, сидя на пятом этаже, – нашла время для рандеву. Кто прислал сюда эту знойную дамочку? Пора уже ликвидировать московское отделение концессии, а то еще чего доброго ко мне приедет гусар-одиночка с мотором».

В это время мадам Грицацуева, отделенная от Остапа тремя этажами, тысячью дверей и дюжиной коридоров, вытерла подолом нижней юбки разгоряченное лицо и начала поиски. Сперва она хотела поскорее найти мужа и объясниться с ним. В коридорах зажглись несветлые лампы. Все лампы, все коридоры и все двери были одинаковы. Вдове стало страшно. Ей захотелось уйти. Подчиняясь коридорной прогрессии, она неслась со все усиливающейся быстротой. Через полчаса ей невозможно было остановиться. Двери президиумов, секретариатов, месткомов, орготделов и редакций пролетали по обе стороны ее громоздкого тела. На ходу железными своими юбками она опрокидывала урны для окурков. С кастрюльным шумом урны катились по ее следам. В углах коридоров образовывались вихри и водовороты. Хлопали растворившиеся форточки. Указующие персты, намалеванные трафаретом на стенах, втыкались в бедную путницу.

Наконец, Грицацуева попала на площадку внутренней лестницы. Там было темно, но вдова преодолела страх, сбежала вниз и дернула стеклянную дверь. Дверь была заперта. Вдова бросилась назад. Но дверь, через которую она только что прошла, была тоже закрыта чьей-то заботливой рукой.

В Москве любят запирать двери.

Тысячи парадных подъездов заколочены изнутри досками, и сотни тысяч граждан пробираются в свои квартиры с черного хода. Давно прошел восемнадцатый год, давно уже стало смутным понятие – «налет на квартиру», сгинула подомовая охрана,[350] организованная жильцами в целях безопасности, разрешается проблема уличного движения, строятся огромные электростанции, делаются величайшие научные открытия, но нет человека, который посвятил бы свою жизнь разрешению проблемы закрытых дверей.

Кто тот человек, который разрешит загадку кинематографов, театров и цирков?

Три тысячи человек должны за десять минут войти в цирк через одни-единственные, открытые только в одной своей половине двери. Остальные десять дверей, специально приспособленных для пропуска больших толп народа, – закрыты. Кто знает, почему они закрыты! Возможно, что лет двадцать тому назад из цирковой конюшни украли ученого ослика, и с тех пор дирекция в страхе замуровывает удобные входы и выходы. А может быть, когда-то сквозняком прохватило знаменитого короля воздуха, и закрытые двери есть только отголосок учиненного королем скандала…

В театрах и кино публику выпускают небольшими партиями, якобы во избежание затора. Избежать заторов очень легко – стоит только открыть имеющиеся в изобилии выходы. Но вместо того администрация действует, применяя силу. Капельдинеры, сцепившись руками, образуют живой барьер и таким образом держат публику в осаде не меньше получаса. А двери, заветные двери, закрытые еще при Павле Первом, закрыты и поныне.

Пятнадцать тысяч любителей футбола, возбужденные молодецкой игрой сборной Москвы, принуждены продираться к трамваю сквозь щель, такую узкую, что один легко вооруженный воин[351] мог бы задержать здесь сорок тысяч варваров, подкрепленных двумя осадными башнями.

Спортивный стадион не имеет крыши, но ворот есть несколько. Все они закрыты. Открыта только калиточка. Выйти можно, только проломив ворота. После каждого большого состязания их ломают. Но в заботах об исполнении святой традиции их каждый раз аккуратно восстанавливают и плотно запирают.

Если уже нет никакой возможности привесить дверь (это бывает тогда, когда ее не к чему привесить), пускаются в ход скрытые двери всех видов:

1. Барьеры.

2. Рогатки.

3. Перевернутые скамейки.

4. Заградительные надписи.

5. Веревки.

Барьеры в большом ходу в учреждениях.

Ими преграждается доступ к нужному сотруднику. Посетитель, как тигр, ходит вдоль барьера, стараясь знаками обратить на себя внимание. Это удается не всегда. А может быть, посетитель принес полезное изобретение. А может быть, и просто хочет уплатить подоходный налог. Но барьер помешал – осталось неизвестным изобретение, и налог остался неуплаченным.

Рогатка применяется на улице.

Ставят ее весною на шумной улице, якобы для ограждения производящегося ремонта тротуара. И мгновенно шумная улица делается пустынной. Прохожие просачиваются в нужные им места по другим улицам. Им ежедневно приходится делать лишний километр, но легкокрылая надежда их не покидает. Лето проходит. Вянет лист.[352] А рогатка все стоит. Ремонт не сделан. И улица пустынна.[353]

Перевернутыми садовыми скамейками преграждают входы в московские скверы, которые по возмутительной небрежности строителей не снабжены крепкими воротами.

О заградительных надписях можно было бы написать целую книгу, но это в планы авторов сейчас не входит.

Надписи эти бывают двух родов: прямые и косвенные.

К прямым можно отнести: «Вход воспрещается», «Посторонним лицам вход воспрещается» и «Хода нет». Такие надписи иной раз вывешиваются на дверях учреждений, особенно усиленно посещаемых публикой.

Косвенные надписи наиболее губительны. Они не запрещают вход, но редкий смельчак рискнет все-таки воспользоваться правом входа. Вот они, эти позорные надписи: «Без доклада не входить», «Приема нет», «Своим посещением ты мешаешь занятому человеку» и «Береги чужое время».

Там, где нельзя поставить барьера или рогатки, перевернуть скамейку или вывесить заградительную надпись, – там протягиваются веревки. Протягиваются они по вдохновению, в самых неожиданных местах. Если они протянуты на высоте человеческой груди, дело ограничивается легким испугом и несколько нервным смехом. Протянутая же на высоте лодыжки, веревка может искалечить человека.

К черту двери! К черту очереди у театральных подъездов! Разрешите войти без доклада! Разрешите выйти с футбольного поля с целым позвоночником! Умоляю снять рогатку, поставленную нерадивым управдомом у своей развороченной панели! Вон перевернутые скамейки! Поставьте их на место! В сквере приятно сидеть именно ночью. Воздух чист, и в голову лезут умные мысли!

Не об этом думала мадам Грицацуева, сидя на лестнице у запертой стеклянной двери в самой середине Дома Народов. Она думала о своей вдовьей судьбе, изредка вздремывала и ждала утра. Из освещенного коридора, через стеклянную дверь, на вдову лился желтый свет электрических плафонов. Пепельный утренний свет проникал сквозь окна лестничной клетки.

Был тихий час, когда утро еще молодо и чисто. В этот час Грицацуева услышала шаги в коридоре. Вдова живо поднялась и прилипла к стеклу. В конце коридора сверкнул голубой жилет. Малиновые башмаки были запорошены штукатуркой. Ветреный сын турецко-подданного, стряхивая с пиджака пылинку, приближался к стеклянной двери.

– Суслик! – позвала вдова. – Су-у-услик!

Она дышала на стекло с невыразимой нежностью. Стекло затуманилось, пошло радужными пятнами. В тумане и радугах сияли голубые и малиновые призраки.

Остап не услышал кукования вдовы. Он почесывал спину и озабоченно крутил головой. Еще секунда, и он пропал бы за поворотом.

Со стоном «товарищ Бендер» бедная супруга забарабанила по стеклу. Великий комбинатор обернулся.

– А, – сказал он, видя, что отделен от вдовы закрытой дверью, – вы тоже здесь?

– Здесь, здесь, – твердила вдова радостно.

– Обними же меня, моя радость, мы так долго не виделись, – пригласил технический директор.

Вдова засуетилась. Она подскакивала за дверью, как чижик в клетке. Притихшие за ночь юбки снова загремели. Остап раскрыл объятия.

– Что же ты не идешь, моя гвинейская курочка.[354] Твой тихоокеанский петушок так устал на заседании Малого Совнаркома.[355]

Вдова была лишена фантазии.

– Суслик, – сказала она в пятый раз. – Откройте мне дверь, товарищ Бендер.

– Тише, девушка! Женщину украшает скромность. К чему эти прыжки?

Вдова мучилась.

– Ну, чего вы терзаетесь? – спрашивал Остап. – Что вам мешает жить?

– Сам уехал, а сам спрашивает!

И вдова заплакала.

– Утрите ваши глазки, гражданка. Каждая ваша слезинка – это молекула в космосе.

– А я ждала, ждала, торговлю закрыла. За вами поехала, товарищ Бендер…

– Ну, и как вам теперь живется на лестнице? Не дует?

Вдова стала медленно закипать, как большой монастырский самовар.

– Изменщик! – выговорила она, вздрогнув.

У Остапа было еще немного свободного времени. Он защелкал пальцами и, ритмично покачиваясь, тихо пропел:

– Частица черта в нас заключена подчас! И сила женских чар родит в груди пожар!..[356]

– Чтоб тебе лопнуть! – пожелала вдова по окончании танца. – Браслет украл, мужнин подарок. А стуло зачем забрал?!

– Вы, кажется, переходите на личности? – заметил Остап холодно.

– Украл, украл! – твердила вдова.

– Вот что, девушка, зарубите на своем носике, что Остап Бендер никогда ничего не крал.

– А ситечко кто взял?

– Ах, ситечко! Из вашего неликвидного фонда? И это вы считаете кражей? В таком случае наши взгляды на жизнь диаметрально противоположны.

– Унес, – куковала вдова.

– Значит, если молодой, здоровый человек позаимствовал у провинциальной бабушки ненужную ей, по слабости здоровья, кухонную принадлежность, то, значит, он вор? Так вас прикажете понимать?

– Вор, вор.

– В таком случае нам придется расстаться. Я согласен на развод.

Вдова кинулась на дверь. Стекла задрожали. Остап понял, что пора уходить.

– Обниматься некогда, – сказал он, – прощай, любимая! Мы разошлись, как в море корабли.[357]

– Каррраул! – завопила вдова.

Но Остап уже был в конце коридора. Он встал на подоконник, тяжело спрыгнул на влажную после ночного дождя землю и скрылся в блистающих физкультурных садах.

На крики вдовы набрел проснувшийся сторож. Он выпустил узницу, пригрозив штрафом.

Глава XXXI

Автор гаврилиады

Когда мадам Грицацуева покидала негостеприимный стан канцелярий, к Дому Народов уже стекались служащие самых скромных рангов: курьеры, входящие и исходящие барышни,[358] сменные телефонистки, юные помощники счетоводов и бронеподростки.[359]

Среди них двигался Никифор Ляпис, молодой человек с бараньей прической и неустрашимым взглядом. Невежды, упрямцы и первичные посетители входили в Дом Народов с главного подъезда. Никифор Ляпис проник в здание через амбулаторию. В Доме Народов он был своим человеком и знал кратчайшие пути к оазисам, где брызжут светлые ключи гонорара под широколиственной сенью ведомственных журналов.[360]

Прежде всего Никифор Ляпис пошел в буфет. Никелированная касса сыграла матчиш и выбросила три чека. Никифор съел варенец, вскрыв запечатанный бумагой стакан, кремовое пирожное, похожее на клумбочку. Все это он запил чаем. Потом Ляпис неторопливо стал обходить свои владения.[361]

Первый визит он сделал в редакцию ежемесячного охотничьего журнала «Герасим и Муму». Товарища Наперникова еще не было, и Никифор Ляпис двинулся в «Гигроскопический вестник», еженедельный рупор, посредством которого работники фармации общались с внешним миром.

– Доброе утро! – сказал Никифор. – Написал замечательные стихи.

– О чем? – спросил начальник литстранички. – На какую тему? Ведь вы же знаете, Трубецкой,[362] что у нас журнал…

Начальник для более тонкого определения сущности «Гигроскопического вестника» пошевелил пальцами.

Трубецкой-Ляпис посмотрел на свои брюки из белой рогожки,[363] отклонил корпус назад и певуче сказал:

– «Баллада о гангрене».

– Это интересно, – заметила гигроскопическая персона, – давно пора в популярной форме проводить идеи профилактики.

Ляпис немедленно задекламировал:

Страдал Гаврила от гангрены,

Гаврила от гангрены слег…[364]

Дальше тем же молодецким четырехстопным ямбом рассказывалось о Гавриле, который по темноте своей не пошел вовремя в аптеку и погиб из-за того, что не смазал ранку йодом.

– Вы делаете успехи, Трубецкой, – одобрил редактор, – но хотелось бы еще больше… Вы понимаете?

Он задвигал пальцами, но страшную балладу взял, обещав уплатить во вторник.

В журнале «Будни морзиста» Ляписа встретили гостеприимно.

– Хорошо, что вы пришли, Трубецкой. Нам как раз нужны стихи. Только быт, быт, быт. Никакой лирики. Слышите, Трубецкой? Что-нибудь из жизни потельработников[365] и вместе с тем, вы понимаете?..

– Вчера я именно задумался над бытом потельработников. И у меня вылилась такая поэма. Называется «Последнее письмо». Вот…

Служил Гаврила почтальоном,

Гаврила письма разносил…

История о Гавриле была заключена в семьдесят две строки. В конце стихотворения письмоносец Гаврила, сраженный пулей фашиста, все же доставляет письмо по адресу.

– Где же происходило дело? – спросили Ляписа.

Вопрос был законный. В СССР нет фашистов, а за границей нет Гаврил, членов союза работников связи.

– В чем дело? – сказал Ляпис. – Дело происходит, конечно, у нас, а фашист переодетый.

– Знаете, Трубецкой, напишите лучше нам о радиостанции.[366]

– А почему вы не хотите почтальона?

– Пусть полежит. Мы его берем условно.

Погрустневший Никифор Ляпис-Трубецкой пошел снова в «Герасим и Муму». Наперников уже сидел за своей конторкой. На стене висел сильно увеличенный портрет Тургенева в пенсне, болотных сапогах и двустволкой наперевес. Рядом с Наперниковым стоял конкурент Ляписа – стихотворец из пригорода.

Началась старая песня о Гавриле, но уже с охотничьим уклоном. Творение шло под названием – «Молитва браконьера».

Гаврила ждал в засаде зайца,

Гаврила зайца подстрелил.

– Очень хорошо! – сказал добрый Наперников. – Вы, Трубецкой, в этом стихотворении превзошли самого Энтиха.[367] Только нужно кое-что исправить. Первое – выкиньте с корнем «молитву».

– И зайца, – сказал конкурент.

– Почему же зайца? – удивился Наперников.

– Потому что не сезон.

– Слышите, Трубецкой, измените и зайца.

Поэма в преображенном виде носила название «Урок браконьеру», а зайцы были заменены бекасами. Потом оказалось, что бекасов тоже не стреляют летом. В окончательной форме стихи читались: «Гаврила ждал в засаде птицу, Гаврила птицу подстрелил»… и так далее.

После завтрака в столовой Ляпис снова принялся за работу. Белые его брюки мелькали в темноте коридоров. Он входил в редакции и продавал многоликого Гаврилу.

В «Кооперативную флейту» Гаврила был сдан под названием «Эолова флейта».

Служил Гаврила за прилавком,

Гаврила флейтой торговал…

Простаки из толстого журнала «Лес, как он есть» купили у Ляписа небольшую поэму «На опушке». Начиналась она так:

Гаврила шел кудрявым лесом,

Бамбук Гаврила порубал.

Последний за этот день Гаврила занимался хлебопечением. Ему нашлось место в редакции «Работника булки». Поэма носила длинное и грустное название: «О хлебе, качестве продукции и о любимой».[368] Поэма посвящалась загадочной Хине Члек.[369] Начало было по-прежнему эпическим:

Служил Гаврила хлебопеком,

Гаврила булку испекал…

Посвящение, после деликатной борьбы, выкинули.

Самое печальное было то, что Ляпису денег нигде не дали. Одни обещали дать во вторник, другие в четверг или пятницу, третьи через две недели. Пришлось идти занимать деньги в стан врагов – туда, где Ляписа никогда не печатали.

Ляпис спустился с пятого этажа на второй и вошел в секретариат «Станка». На его несчастье, он сразу же столкнулся с работягой Персицким.

– А! – воскликнул Персицкий. – Ляпсус!

– Слушайте, – сказал Никифор Ляпис, понижая голос, – дайте три рубля. Мне «Герасим и Муму» должен кучу денег.

– Полтинник я вам дам. Подождите. Я сейчас приду.

И Персицкий вернулся, приведя с собой десяток сотрудников «Станка».

Завязался общий разговор.

– Ну, как торговля? – спрашивал Персицкий.

– Написал замечательные стихи!

– Про Гаврилу? Что-нибудь крестьянское? Пахал Гаврила спозаранку, Гаврила плуг свой обожал?

– Что Гаврила? Ведь это же халтура! – защищался Ляпис. – Я написал о Кавказе.

– А вы были на Кавказе?

– Через две недели поеду.

– А вы не боитесь, Ляпсус? Там же шакалы!

– Очень меня это пугает! Они же на Кавказе не ядовитые!

После этого ответа все насторожились.

– Скажите, Ляпсус, – спросил Персицкий, – какие, по-вашему, шакалы?

– Да знаю я, отстаньте!

– Ну, скажите, если знаете!

– Ну, такие… В форме змеи.

– Да, да, вы правы, как всегда. По-вашему, ведь седло дикой козы подается к столу вместе со стременами.

– Никогда я этого не говорил! – закричал Трубецкой.

– Вы не говорили. Вы писали. Мне Наперников говорил, что вы пытались ему всучить такие стишата в «Герасим и Муму», якобы из быта охотников. Скажите по совести, Ляпсус, почему вы пишете о том, чего вы в жизни не видели и о чем не имеете ни малейшего представления? Почему у вас в стихотворении «Кантон» пеньюар – это бальное платье? Почему?!

– Вы – мещанин, – сказал Ляпис хвастливо.

– Почему в стихотворении «Скачки на приз Буденного» жокей у вас затягивает на лошади супонь и после этого садится на облучок? Вы видели когда-нибудь супонь?

– Видел.

– Ну, скажите, какая она?

– Оставьте меня в покое. Вы псих.

– А облучок видели? На скачках были?

– Не обязательно всюду быть, – кричал Ляпис, – Пушкин писал турецкие стихи и никогда не был в Турции.

– О, да, Эрзерум ведь находится в Тульской губернии.

Ляпис не понял сарказма. Он горячо продолжал:

– Пушкин писал по материалам. Он прочел историю пугачевского бунта,[370] а потом написал. А мне про скачки все рассказал Энтих.[371]

После этой виртуозной защиты Персицкий потащил упирающегося Ляписа в соседнюю комнату. Зрители последовали за ними. Там на стене висела большая газетная вырезка, обведенная траурной каймой.[372]

– Вы писали этот очерк в «Капитанском мостике»?

– Я писал.

– Это, кажется, ваш первый опыт в прозе? Поздравляю вас! «Волны перекатывались через мол и падали вниз стремительным домкратом»…[373] Ну, и удружили же вы «Капитанскому мостику». Мостик теперь долго вас не забудет, Ляпис!

– В чем дело?

– Дело в том, что… Вы знаете, что такое домкрат?

– Ну, конечно, знаю, оставьте меня в покое…

– Как вы себе представляете домкрат? Опишите своими словами.

– Такой… Падает, одним словом.

– Домкрат падает. Заметьте все. Домкрат стремительно падает. Подождите, Ляпсус, я вас сейчас принесу полтинник. Не пускайте его.

Но и на этот раз полтинник выдан не был. Персицкий притащил из справочного бюро двадцать первый том Брокгауза от Домиции до Евреинова. Между Домицием, крепостью в великом герцогстве Мекленбург-Шверинском, и Доммелем, рекой в Бельгии и Нидерландах, было найдено искомое слово.

– Слушайте! «Домкрат (нем. Daumkraft) – одна из машин для поднятия значительных тяжестей. Обыкновенный простой Д., употребляемый для поднятия экипажей и т. п., состоит из подвижной зубчатой полосы, которую захватывает шестерня, вращаемая с помощью рукоятки». И так далее и далее. «Джон Диксон в 1879 г. установил на место обелиск, известный под названием „Иглы Клеопатры“, при помощи четырех рабочих, действовавших четырьмя гидравлическими Д.». И этот прибор, по-вашему, обладает способностью стремительно падать? Значит, усидчивые Брокгауз с Ефроном обманывали человечество в течение пятидесяти лет? Почему вы халтурите, вместо того чтобы учиться? Ответьте!

– Мне нужны деньги.

– Но у вас же их никогда нет. Вы ведь вечно рыщете за полтинником.

– Я купил много мебели и вышел из бюджета.

– И много вы купили мебели? Вам за вашу халтуру платят столько, сколько она стоит, – грош.

– Хороший грош! Я такой стул купил на аукционе…

– В форме змеи?

– Нет. Из дворца. Но меня постигло несчастье. Вчера я вернулся ночью домой…

– От Хины Члек? – закричали присутствующие в один голос.

– Хина!.. С Хиной я сколько времени уже не живу. Возвращался я с диспута Маяковского.[374] Прихожу. Окно открыто. Ни Хунтова, ни Ибрагима дома нет. И я сразу почувствовал, что что-то случилось.

– Уй-юй-юй! – сказал Персицкий, закрывая лицо руками. – Я чувствую, товарищи, что у Ляпсуса украли его лучший «шедевр» – Гаврила дворником служил, Гаврила в дворники нанялся.

– Дайте мне договорить. Удивительное хулиганство! Ко мне в комнату залезли какие-то негодяи и распороли всю обшивку стула. Может быть, кто-нибудь займет пятерку на ремонт?

– Для ремонта сочините нового Гаврилу. Я вам даже начало могу сказать. Подождите, подождите… Сейчас… Вот! Гаврила стул купил на рынке, был у Гаврилы стул плохой. Скорее запишите. Это можно с прибылью продать в «Голос комода»… Эх, Трубецкой, Трубецкой!..[375] Да, кстати, Ляпсус, почему вы Трубецкой? Никифор Трубецкой? Почему вам не взять псевдоним еще получше? Например, Долгорукий! Никифор Долгорукий! Или Никифор Валуа?[376] Или еще лучше – гражданин Никифор Сумароков-Эльстон? Если у вас случится хорошая кормушка, сразу три стишка в «Гермуму», то выход из положения у вас блестящий. Один бред подписывается Сумароковым, другая макулатура – Эльстоном, а третья – Юсуповым…[377] Эх вы, халтурщик!.. Держите его, товарищи! Я расскажу ему замечательную историю. Вы, Ляпсус, слушайте! При вашей профессии это полезно.

По коридору разгуливали сотрудники, поедая большие, как лапти, бутерброды. Был перерыв для завтрака. Бронеподростки гуляли парочками. Из комнаты в комнату бегал Авдотьев, собирая друзей автомобиля на экстренное совещание. Но почти все друзья автомобиля сидели в секретариате и слушали Персицкого, который рассказывал историю, услышанную им в обществе художников.

Вот эта история.

Рассказ о несчастной любви

В Ленинграде, на Васильевском острове, на Второй линии, жила бедная девушка с большими голубыми глазами. Звали ее Клотильдой.

Девушка любила читать Шиллера в подлиннике, мечтать, сидя на парапете невской набережной, и есть за обедом непрожаренный бифштекс.

Но девушка была бедна. Шиллера было очень много, а мяса совсем не было. Поэтому, а еще и потому, что ночи были белые, Клотильда влюбилась. Человек, поразивший ее своей красотой, был скульптором. Мастерская его помещалась у Новой Голландии[378].

Сидя на подоконнике, молодые люди смотрели в черный канал и целовались. В канале плавали звезды, а может быть, и гондолы. Так, по крайней мере, казалось Клотильде.

– Посмотри, Вася, – говорила девушка, – это Венеция! Зеленая заря светит позади черно-мраморного замка.

Вася не снимал своей руки с плеча девушки. Зеленое небо розовело, потом желтело, а влюбленные все не покидали подоконника.

– Скажи, Вася, – говорила Клотильда, – искусство вечно?

– Вечно, – отвечал Вася, – человек умирает, меняется климат, появляются новые планеты, гибнут династии, но искусство неколебимо. Оно вечно.

– Да, – говорила девушка, – Микель-Анджело…

– Да, – повторял Вася, вдыхая запах ее волос, – Пракситель!..

– Канова!..

– Бенвенуто Челлини!..

И опять кочевали по небу звезды, тонули в воде канала и туберкулезно светили к утру.

Влюбленные не покидали подоконника. Мяса было совсем мало. Но сердца их были согреты именами гениев.

Днем скульптор работал. Он ваял бюсты. Но великой тайной были покрыты его труды. В часы работы Клотильда не входила в мастерскую. Напрасно она умоляла:

– Вася, дай посмотреть мне, как ты творишь!

Но он был непреклонен. Показывая на бюст, покрытый мокрым холстом, он говорил ей:

– Еще не время, Клотильда, еще не время. Счастье, слава и деньги ожидают нас в передней. Пусть подождут.

Плыли звезды…

Однажды счастливой девушке подарили контрамарку в кино. Шла картина под названием «Когда сердце должно замолчать». В первом ряду, перед самым экраном, сидела Клотильда. Воспитанная на Шиллере и любительской колбасе, девушка была необычайно взволнована всем виденным.

«Скульптор Ганс ваял бюсты. Слава шла к нему большими шагами. Жена его была прекрасна. Но они поссорились. В гневе прекрасная женщина разбила молотком бюст – великое творение скульптора Ганса, над которым он трудился три года. Слава и богатство погибли под ударом молотка. Горе Ганса было безысходным. Он повесился, но раскаявшаяся жена вовремя вынула его из петли. Затем она быстро сбросила свои одежды.

– Лепи меня! – воскликнула она. – Нет на свете тела, прекраснее моего.

– О! – возразил Ганс. – Как я был слеп!

И он, охваченный вдохновением, изваял статую жены. И это была такая статуя, что мир задрожал от радости. Ганс и его прекрасная жена прославились и были счастливы до гроба».

Клотильда шла в Васину мастерскую. Все смешалось в ее душе. Шиллер и Ганс, звезды и мрамор, бархат и лохмотья[379]…

– Вася! – окликнула она.

Он был в мастерской. Он лепил свой дивный бюст – человека с длинными усами и в толстовке. Лепил он его с фотографической карточки.

– И вся-то наша жизнь есть борьба![380] – напевая, скульптор придавал скульптуре последний лоск.

И в эту же секунду бюст с грохотом разлетелся на куски от страшного удара молотком. Клотильда сделала свое дело. Протягивая Васе руку, запачканную в гипсе, она гордо сказала:

– Почистите мне ногти!

И она удалилась. До слуха ее донеслись странные звуки. Она поняла, в чем дело: великий скульптор плакал над разбитым творением.

Наутро Клотильда пришла, чтобы продолжить свое дело: вынуть потрясенного Васю из петли, сбросить перед ним свои одежды и сказать:

– Лепи меня! Нет на свете тела, прекраснее моего!

Она вошла и увидела.

Вася в петле не висел. Он сидел на высокой табуреточке спиною к вошедшей Клотильде и что-то делал.

Но девушка не смутилась. Она сбросила все одежды, покрылась от холода гусиной кожей и вскричала, лязгая зубами:

– Лепи меня, Вася, нет на свете тела, прекраснее моего!

Вася обернулся. Слова песенки застыли на его устах.

И тут Клотильда увидела, что он делал.

Он лепил дивный бюст – человека с длинными усами и в толстовке. Фотографическая карточка стояла на столике. Вася придавал скульптуре последний лоск.

– Что ты делаешь? – спросила Клотильда.

– Я леплю бюст заведующего кооплавкой № 28.

– Но ведь я же вчера его разбила! – пролепетала Клотильда. – Почему ты не повесился? Ведь ты же говорил, что искусство вечно. Я уничтожила твое вечное искусство. Почему же ты жив, человек?

– Вечное-то оно – вечное, – ответил Вася, – но заказ-то нужно сдать. Ты как думаешь?

Вася был нормальным халтурщиком-середнячком.

А Клотильда слишком много читала Шиллера.

– Так вот, Ляпсус, не пугайте Хиночку Члек своим мастерством. Она нежная женщина. Она верит в ваш талант. Больше, кажется, в это никто не верит. Но если вы еще месяц будете бегать по «Гигроскопическим вестникам», то и Хина Члек отвернется от вас. Кстати, полтинника я вам не дам. Уходите, Ляпсус!..

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Глава XXXII

Могучая кучка или золотоискатели

Как и следовало ожидать, рассказ о Клотильде не вызвал в бараньей душе Ляписа никаких эмоций.

С криками: «Жертва громил», «Налетчики скрылись» и «Тайна редакторского кабинета» – в комнату вбежал Степа.

– Персицкий, – сказал он, – иди скорее на место происшествия и пиши в «Что случилось за день». Сенсационный случай на пять строчек петита!..

Оказалось, что пришедший в свою комнату редактор нашел огромную ручку с пером № 86 лежащей на полу. Перо воткнулось в ножку дивана. А новый, купленный на аукционе, редакторский стул имел такой вид, будто бы его клевали вороны. Вся обшивка была прорвана, набивка выброшена на пол, и пружины высовывались, как готовящиеся к укусу змеи.

– Мелкая кража, – сказал Персицкий, – если подберутся еще три кражи – дадим заметку в три строки.

– В том-то и дело, что не кража. Ничего не украли. Даже на столе три рубля лежали, и тех не тронули. Только стул исковеркали.

– Совсем как у Ляпсуса, – заметил Персицкий, – похоже на то, что Ляпсус не врал.

– Вот видите, – гордо сказал Ляпсус, – дайте полтинник.

Принесли вечернюю газету. Персицкий стал ее проглядывать.

Обычный читатель газету читает. Журналист сначала рассматривает ее, как картину. Его интересует композиция.

– Я бы все-таки так не верстал, – сказал Персицкий, – наш читатель не подготовлен к американской верстке… Карикатура, конечно, на Чемберлена… Очерк о Сухаревой башне… Ляпсус, писанули бы и вы что-нибудь о Сухаревском рынке – свежая тема – всего только сорок очерков за год печатается… Дальше…

Персицкий с легким презрением начал читать отдел происшествий, делавшийся, по его пристрастному мнению, бездарно.

– Столетний материал!.. Этот растратчик у нас уже был… Неудавшаяся кража в театре Колумба! Э-э-э, товарищи, это что-то новое… Слушайте!

И Персицкий прочел вслух:

Неудавшаяся кража в театре Колумба

Двумя неизвестными злоумышленниками, проникшими в реквизитную театра Колумба, были унесены четыре старинных стула. Во дворе злоумышленники были замечены ночным сторожем и, преследуемые им, скрылись, бросив стулья. Любопытно отметить, что стулья были специально приобретены для новой постановки гоголевской «Женитьбы».

– Нет, тут что-то есть. Это какая-то секта похитителей стульев.

– Маньяки!

– Ну, не так просто. Действуют они довольно здраво. Побывали у Ляпсуса, у нас, в театре.

– Да!.. Охотники за табуретками!..

– Что-то они ищут, товарищи.

Тут Никифор Ляпис внезапно переменился в лице. Он неслышно вышел из комнаты и побежал по коридору. Через пять минут раскачивающийся трамвай уносил его к Покровским воротам.

Ляпис обитал в доме № 9 по Казарменному переулку совместно с двумя молодыми людьми, носившими мягкие шляпы. Ляпис носил капитанскую фуражку с гербом Нептуна – властителя вод. Комната Ляписа была проходной. Рядом жила большая семья татар.

Когда Ляпис вошел в свою ободранную комнату, Хунтов сидел на подоконнике и перелистывал театральный справочник.

Это был человек, созвучный эпохе. Он делал все то, что требовала эпоха.

Эпоха требовала стихи, и Хунтов писал их во множестве.

Менялись вкусы. Менялись требования. Эпоха и современники нуждались в героическом романе на темы гражданской войны. И Хунтов писал героические романы.

Потом требовались бытовые повести. Созвучный эпохе Хунтов принимался за повести.

Эпоха требовала многого, но у Хунтова почему-то не брала ничего.

Теперь эпоха требовала пьесу. Поэтому Хунтов сидел на подоконнике и перелистывал театральный справочник. От человека, собирающегося писать пьесу, можно ждать, что он начнет изучать нравы того социального слоя людей, которых он собирается вывести на сцену. Можно ждать, что автор предполагаемой к написанию пьесы примется обдумывать сюжет, мысленно очерчивать характеры действующих лиц, придумывать сценические квипрокво[381]. Но Хунтов начал с другого конца – с арифметических выкладок. Он, руководствуясь планом зрительного зала, высчитывал средний валовой сбор со спектакля в каждом театре. Его полное приятное лицо морщилось от напряжения, брови подымались и опадали.

Хунтов быстро прочеркивал в записной книжке колонки цифр – он умножал число мест на среднюю стоимость билета, причем производил вычисления по два раза: один раз, учитывая повышенные цены, а другой раз – обыкновенные.

В голове московских зрелищных предприятий по количеству мест и расценкам на них шел Большой Академический театр. Хунтов расстался с ним с великим сожалением. Для того чтобы попасть в Большой театр, нужно было бы написать оперу или балет. Но эпоха в данный отрезок времени требовала драму. И Хунтов выбрал самый выгодный театр – Московский Художественный Академический. Качалов, думалось ему, Москвин, под руководством Станиславского сбор сделают. Хунтов подсчитал авторские проценты. По его расчетам, пьеса должна была пройти в сезоне не меньше ста раз. Шли же «Дни Турбиных»[382], думалось ему. Гонорару набегало много. Еще никогда судьба не сулила Хунтову таких барышей.

Оставалось написать пьесу. Но это беспокоило Хунтова меньше всего. Зритель дурак, думалось ему.

– Мировой сюжет! – возгласил Ляпис, подходя к человеку, непрерывно звучащему в унисон с эпохой.

Хунтову сюжет был нужен, и он живо спросил:

– Какой сюжет?

– Классный, – ответил Ляпис.

Эпохальный мужчина приготовился уже записать слова Ляписа, но подозрительный по природе своей автор многоликого Гаврилы замолчал.

– Ну! Говори же!

– Ты украдешь!

– Я у тебя часто крал сюжеты?

– А повесть о комсомольце, который выиграл сто тысяч рублей?[383]

– Да, но ее же не взяли.

– Что у тебя вообще брали! Я могу написать замечательную поэму.

– Ну, не валяй дурака! Расскажи!

– А ты не украдешь?

– Честное слово.

– Сюжет классный. Понимаешь, такая история. Советский изобретатель изобрел луч смерти и запрятал чертежи в стул. И умер. Жена ничего не знала и распродала стулья. А фашисты узнали и стали разыскивать стулья. А комсомолец узнал про стулья и началась борьба.[384] Тут можно такое накрутить…

Хунтов забегал по комнате, описывая дуги вокруг опустошенного воробьяниновского стула.

– Ты дашь этот сюжет мне.

– Положим.

– Ляпис! Ты не чувствуешь сюжета! Это не сюжет для поэмы. Это сюжет для пьесы.

– Все равно. Это не твое дело. Сюжет мой.

– В таком случае я напишу пьесу раньше, чем ты успеешь написать заглавие своей поэмы.

Спор, разгоревшийся между молодыми людьми, был прерван приходом Ибрагима.

Это был человек легкий в обхождении, подвижный и веселый. Он был тучен. Воротнички душили его. На лице, шее и руках сверкали веснушки. Волосы были цвета сбитой яичницы. Изо рта шел густой дым. Ибрагим курил сигары «Фигаро»: 2 штуки – 25 копеек. На нем было парусиновое подобие визитки, из карманов которого высовывались нотные свертки. Матерчатая панама сидела на его темени корзиночкой. Ибрагим обливался грязным потом.

– Об чем спор? – спросил он пронзительным голосом.

Композитор Ибрагим существовал милостями своей сестры. Из Варшавы она присылала ему новые фокстроты. Ибрагим переписывал их на нотную бумагу, менял название[385] «Любовь в океане» на «Амброзию» или «Флирт в метро» на «Сингапурские ночи» и, снабдив ноты стихами Хунтова, сплавлял их в музыкальный сектор.

– Об чем спор? – повторил он.

Соперники воззвали к беспристрастию Ибрагима. История о фашистах была рассказана во второй раз.

– Поэму нужно писать, – твердил Ляпис-Трубецкой.

– Пьесу! – кричал Хунтов.

Но Ибрагим поступил, как библейский присяжный заседатель. Он мигом разрешил тяжбу.

– Опера, – сказал Ибрагим, отдуваясь. – Из этого выйдет настоящая опера с балетом, хорами и великолепными партиями.

Его поддержал Хунтов. Он сейчас же вспомнил величину сборов Большого театра. Упиравшегося Ляписа соблазнили рассказами о грядущих выгодах. Хунтов ударял ладонью по справочнику и выкрикивал цифры, сбивавшие все представления Ляписа о богатстве.

Началось распределение творческих обязанностей. Сценарий и прозаическую обработку взял на себя Хунтов. Стихи достались Ляпису. Музыку должен был написать Ибрагим. Писать решили здесь и сейчас же.

Хунтов сел на искалеченный стул и разборчиво написал сверху листа: «Акт первый».

– Вот что, други, – сказал Ибрагим, – вы пока там нацарапаете, опишите мне главных действующих лиц. Я подготовлю кой-какие лейтмотивы. Это совершенно необходимо.

Золотоискатели принялись вырабатывать характеры действующих лиц.[386] Наметились, приблизительно, такие лица:

Уголино – гроссмейстер ордена фашистов (бас).

Альфонсина – его дочь (колоратурное сопрано).

т. Митин – советский изобретатель (баритон).

Сфорца – фашистский принц[387] (тенор).

Гаврила – советский комсомолец (переодетое меццо-сопрано).

Нина – комсомолка, дочь попа (лирич. сопрано).

(Фашисты, самогонщики, капелланы, солдаты, мажордомы, техники, сицилийцы, лаборанты, тень Митина, пионеры и др.)

– Я, – сказал Ибрагим, которому открылись благодарные перспективы, – пока что напишу хор капелланов и сицилийские пляски. А вы пишите первый акт. Побольше арий и дуэтов.

– А как мы назовем оперу? – спросил Ляпис.

Но тут в передней послышались стук копыт о гнилой паркет, тихое ржание и квартирная перебранка. Дверь в комнату золотоискателей отворилась, и гражданин Шаринов, сосед, ввел в комнату худую, тощую лошадь с длинным хвостом и седеющей мордой.

– Гоу! – закричал Шаринов на лошадь. – Ну-о, штоб тебя…

Лошадь испугалась, повернулась и толкнула Ляписа крупом.

Золотоискатели были настолько поражены, что в страхе прижались к стене. Шаринов потянул лошадь в свою комнату, из которой повыскакивало множество зеленоватых татарчат. Лошадь заупрямилась и ударила копытом. Квадратик паркета выскочил из гнезда и, крутясь, полетел в раскрытое окно.

– Фатыма! – закричал Шаринов страшным голосом. – Толкай сзади!

Со всего дома в комнату золотоискателей мчались жильцы. Ляпис вопил не своим голосом. Ибрагим иронически насвистывал «Амброзию». Хунтов размахивал списком действующих лиц. Лошадь тревожно косила глазами и не шла.

– Гоу! – сказал Шаринов вяло. – О-о-о, ч-черт!..

Но тут золотоискатели опомнились и потребовали объяснений. Пришел управдом с дворником.

– Что вы делаете? – спросил управдом. – Где это видано? Как можно вводить лошадь в жилую квартиру?

Шаринов вдруг рассердился.

– Какое тебе дело? Купил лошадь. Где поставить? Во дворе украдут!

– Сейчас же уведите лошадь! – истерически кричал управдом. – Если вам нужна конина – покупайте в мусульманской мясной.

– В мясной дорого, – сказал Шаринов. – Гоу! Ты!.. Проклятая!.. Фатыма!..

Лошадь двинулась задом и согласилась наконец идти туда, куда ее вели.

– Я вам этого не разрешаю, – говорил управдом, – вы ответите по суду.

Тем не менее злополучный Шаринов увел лошадь в свою комнату и, непрерывно тпрукая, привязал животное к оконной ручке. Через минуту пробежала Фатыма с большой и легкой охапкой сена.

– Как же мы будем жить, когда рядом лошадь? Мы пишем оперу, нам это неудобно! – завопил Ляпис.

– Не беспокойтесь, – сказал управдом, уходя, – работайте.

Золотоискатели, прислушиваясь к стуку копыт, снова засели за работу.

– Так как же мы назовем оперу? – спросил Ляпис.

– Предлагаю назвать «Железная роза».

– А роза тут при чем?

– Тогда можно иначе. Например, «Меч Уголино».

– Тоже несовременно.

– Как же назвать?

И они остановились на отличном интригующем названии – «Лучи смерти». Под словами «акт первый» Хунтов недрогнувшей рукой написал: «Раннее утро. Сцена изображает московскую улицу, непрерывный поток автомобилей, автобусов и трамваев. На перекрестке – Уголино в поддевке. С ним – Сфорца…»

– Сфорца в пижаме, – вставил Ляпис.

– Не мешай, дурак! Пиши лучше стишки для ариозо Митина. На улице в пижаме не ходят!

И Хунтов продолжал писать: «С ним – Сфорца в костюме комсомольца…»

Дальше писать не удалось. Управдом с двумя милиционерами стали выводить лошадь из шариновской комнаты.

– Фатыма! – кричал Шаринов. – Держи, Фатыма!

Ляпис схватил со стола батон и трусливо шлепнул им по костлявому крупу лошади.

– Тащи! – вопил управдом.

Лошадь крестила хвостом направо и налево. Милиционеры пыхтели. Фатима с братьями-татарчатами обнимала худые колени лошади. Гражданин Шаринов безнадежно кричал: «Гоу!»

Золотоискатели пришли на помощь представителям закона, и живописная группа с шумом вывалилась в переднюю.

В опустевшей комнате пахло цирковой конюшней. Внезапный ветер сорвал со стола оперные листочки и вместе с соломой закружил по комнате. Ариозо товарища Митина взлетело под самый потолок. Хор капелланов и зачатки сицилийской пляски пританцовывали на подоконнике.

С лестницы доносились крик и брезгливое ржание. Золотоискатели, милиционеры и представители домовой администрации напрягали последние силы. Осилив упорное животное, соавторы собрали развеянные листочки и продолжали писать без помарок.

Глава XXXIII

В театре Колумба

Ипполит Матвеевич постепенно становился подхалимом. Когда он смотрел на Остапа, глаза его приобретали голубой жандармский оттенок.[388]

В комнате Иванопуло было так жарко, что высохшие воробьяниновские стулья потрескивали, как дрова в камине. Великий комбинатор отдыхал, подложив под голову голубой жилет.

Ипполит Матвеевич смотрел в окно. Там, за окном, по кривым переулкам, мимо крошечных московских садов, проносилась гербовая карета. В черном ее лаке попеременно отражались кланяющиеся прохожие, кавалергард с медной головой, городские дамы и пухлые белые облачка. Громя мостовую подковами, лошади пронесли карету мимо Ипполита Матвеевича. Он отвернулся с разочарованием.

Карета несла на себе герб МКХ, предназначалась для перевозки мусора, и ее дощатые стенки ничего не отражали. На козлах сидел бравый старик с пушистой седой бородой. Если бы Ипполит Матвеевич знал, что кучер не кто иной, как граф Алексей Буланов, знаменитый гусар-схимник, он, вероятно, окликнул бы старика, чтобы поговорить о прелестных прошедших временах. Но он не знал, кто проезжает перед ним в образе кучера, да и кучер вряд ли захотел бы говорить с ним о прелестных временах. Граф Алексей Буланов был сильно озабочен. Нахлестывая лошадей, он грустно размышлял о бюрократизме, разъедающем ассенизационный подотдел, из-за которого графу вот уже полгода как не выдавали положенный по гендоговору[389] спецфартук.

– Послушайте, – сказал вдруг великий комбинатор, – как вас звали в детстве?

– А зачем вам?

– Да так! Не знаю, как вас называть. Воробьяниновым звать вас надоело, а Ипполитом Матвеевичем слишком кисло. Как же вас звали? Ипа?

– Киса, – ответил Ипполит Матвеевич, усмехаясь.

– Конгениально! Так вот что, Киса, посмотрите, пожалуйста, что у меня на спине. Болит между лопатками.

Остап стянул через голову рубашку «ковбой». Перед Кисой Воробьяниновым открылась обширная спина захолустного Антиноя – спина очаровательной формы, но несколько грязноватая.

– Ого, – сказал Ипполит Матвеевич, – краснота какая-то.

Между лопатками великого комбинатора лиловели и переливались нефтяной радугой синяки странных очертаний.

– Честное слово, цифра восемь! – воскликнул Воробьянинов. – Первый раз вижу такой синяк.

– А другой цифры нет? – спокойно спросил Остап.

– Как будто бы буква Р.

– Вопросов больше не имею. Все понятно. Проклятая ручка! Видите, Киса, как я страдаю, каким опасностям я подвергаюсь из-за ваших стульев. Эти арифметические знаки нанесены мне большой самопадающей ручкой с пером № 86. Нужно вам заметить, что проклятая ручка упала на мою спину в ту самую минуту, когда я погрузил руки во внутренность редакторского стула.

– А я тоже… Я тоже пострадал! – поспешно вставил Киса.

– Это когда же? Когда вы кобелировали за чужой женой? Насколько мне помнится, этот запоздалый кобеляж закончился для вас не совсем удачно! Или, может быть, во время дуэли с оскорбленным Колей?

– Нет-с, простите, повреждения я получил на работе-с!

– Ах! Это когда мы по стратегическим соображениям отступали из театра Колумба?

– Да, да… Когда за нами гнался сторож…

– Значит, вы считаете героизмом свое падение с забора?

– Я ударился коленной чашечкой о мостовую.

– Не беспокойтесь! При теперешнем строительном размахе ее скоро отремонтируют.

Ипполит Матвеевич проворно завернул левую штанину и в недоумении остановился. На желтом колене не было никаких повреждений.

– Как нехорошо лгать в таком юном возрасте, – с грустью сказал Остап, – придется, Киса, поставить вам четверку за поведение и вызвать родителей!.. И ничего-то вы толком не умеете. Почему нам пришлось бежать из театра? Из-за вас! Черт вас дернул стоять на цинке[390], как часовой, не двигаясь с места. Это, конечно, вы делали для того, чтобы привлечь всеобщее внимание. А изнуренковский стул кто изгадил так, что мне пришлось потом за вас отдуваться? Об аукционе я уж и не говорю. Нашли время для кобеляжа! В вашем возрасте кобелировать просто вредно! Берегите свое здоровье!.. То ли дело я! За мною – стул вдовицы! За мною – два щукинских! Изнуренковский стул в конечном итоге сделал я! В редакцию и к Ляпису я ходил! И только один-единственный стул вы довели до победного конца, да и то при помощи нашего священного врага – архиепископа!..

Ипполит Матвеевич виновато спустил штанину на место. Великий комбинатор принялся развивать дальнейшие планы.

Неслышно ступая по комнате босыми ногами, технический директор вразумлял покорного Кису.

Стул, исчезнувший в товарном дворе Октябрьского вокзала, по-прежнему оставался темным пятном на сверкающем плане концессионных работ. Четыре стула в театре Колумба представляли верную добычу. Но театр уезжал в поездку по Волге с тиражным пароходом «Скрябин»[391] и сегодня показывал премьеру «Женитьбы» последним спектаклем сезона. Нужно было решить – оставаться ли в Москве для розысков пропавшего в просторах Каланчевской площади стула или выехать вместе с труппой в гастрольное турне. Остап склонялся к последнему.

– А то, может быть, разделимся? – спросил Остап. – Я поеду с театром, а вы оставайтесь и проследите за стулом в товарном дворе.

Но Киса так трусливо моргал седыми ресницами, что Остап не стал продолжать.

– Из двух зайцев, – сказал он, – выбирают того, который пожирнее. Поедем вместе. Но расходы будут велики. Нужны будут деньги. У меня осталось шестьдесят рублей. У вас сколько? Ах, я и забыл! В ваши годы девичья любовь так дорого стоит!.. Постановляю: сегодня мы идем в театр на премьеру «Женитьбы». Не забудьте надеть фрак. Если стулья еще на месте и их не продали за долги соцстраху, завтра же мы выезжаем. Помните, Воробьянинов, наступает последний акт комедии «Сокровище моей тещи». Приближается финита-ла – комедия, Воробьянинов! Не дышите, мой старый друг! Равнение на рампу! О, моя молодость! О, запах кулис! Сколько воспоминаний! Сколько интриг! Сколько таланту я показал в свое время в роли Гамлета![392].. Одним словом – заседание продолжается.

Из экономии шли в театр пешком. Еще было совсем светло, но фонари уже сияли лимонным светом. На глазах у всех погибала весна. Пыль гнала ее с площадей, жаркий ветерок оттеснял ее в переулки. Там старушки приголубливали красавицу и пили с ней чай во двориках, за круглыми столами. Но жизнь весны кончилась – в люди ее не пускали. А ей так хотелось к памятнику Пушкина, где уже шел вечерний кобеляж, где уже котовали молодые люди в пестреньких кепках, брюках-дудочках,[393] галстуках «собачья радость»[394] и ботиночках «Джимми».[395]

Девушки, осыпанные лиловой пудрой, циркулировали между храмом МСПО и кооперативом «Коммунар» (между б. Филипповым и б. Елисеевым[396]). Девушки внятно ругались. В этот час прохожие замедляли шаги, потому что Тверская становилась тесна. Московские лошади были не лучше старгородских – они так же нарочно постукивали копытами по торцам мостовой. Велосипедисты бесшумно летели со стадиона Томского,[397] с первого большого междугороднего матча. Мороженщик катил свой зеленый сундук, боязливо косясь на милиционера, но милиционер, скованный светящимся семафором, которым регулировал уличное движение, был не опасен.

Во всей этой сутолоке двигались два друга. Соблазны возникали на каждом шагу. В крохотных обжорочках дикие горцы на виду у всей улицы жарили шашлыки карские, кавказские и филейные. Горячий и пронзительный дым восходил к светленькому небу. Из пивных, ресторанчиков и кино «Великий Немой»[398] неслась струнная музыка. У трамвайной остановки горячился громкоговоритель:

– … Молодой помещик и поэт Ленский влюблен в дочь помещика Ольгу Ларину. Евгений Онегин, чтобы досадить другу, притворно ухаживает за молодой Ольгой. Прослушайте увертюру. Даю зрительный зал…

Громкоговоритель быстро закончил настройку инструментов, звонко постучал палочкой дирижера о пюпитр и высыпал в толпу, ожидающую трамвая, первые такты увертюры. С мучительным стоном подошел трамвай номер 6. Уже взвился занавес, и старуха Ларина, покорю глядя на палочку дирижера и напевая: «Привычка свыше нам дана», колдовала над вареньем, а трамвай еще никак не мог оторваться от штурмующей толпы. Ушел он с ревом и плачем только под звуки дуэта «Слыхали ль вы».

Было уже поздно. Нужно было торопиться. Друзья вступили в гулкий вестибюль театра Колумба. Воробьянинов бросился к кассе и прочел расценку на места.

– Все-таки, – сказал он, – очень дорого. Шестнадцатый ряд – три рубля.

– Как я не люблю, – заметил Остап, – этих мещан, провинциальных простофиль! Куда вы полезли? Разве вы не видите, что это касса?

– Ну а куда же, ведь без билета не пустят!

– Киса, вы пошляк. В каждом благоустроенном театре есть два окошечка. В окошечко кассы обращаются только влюбленные и богатые наследники. Остальные граждане (их, как можете заметить, подавляющее большинство) обращаются непосредственно в окошечко администратора.

И действительно, перед окошечком кассы стояло человек пять скромно одетых людей. Возможно, это были богатые наследники или влюбленные. Зато у окошечка администратора господствовало оживление. Там стояла цветная очередь. Молодые люди в фасонных пиджаках и брюках того покроя, который провинциалу может только присниться, уверенно размахивали записочками от знакомых им режиссеров, артистов, редакций, театрального костюмера, начальника района милиции и прочих, тесно связанных с театром лиц,[399] как-то: членов ассоциации теа и кинокритиков, общества «Слезы бедных матерей», школьного совета «Мастерской циркового эксперимента»[400] и какого-то «ФОРТИНБРАСА при УМСЛОПОГАСЕ».[401] Человек восемь стояли с записками от Эспера Эклеровича.

Остап врезался в очередь, растолкал фортинбрасовцев и, крича – «мне только справку, вы же видите, что я даже калош не снял», – пробился к окошечку и заглянул внутрь.

Администратор трудился, как грузчик. Светлый бриллиантовый пот орошал его жирное лицо. Телефон тревожил его поминутно и звонил с упорством трамвайного вагона, пробирающегося через Смоленский рынок.

– Да! – кричал он. – Да! Да! В восемь тридцать!

Он с лязгом вешал трубку, чтобы снова ее схватить.

– Да! Театр Колумба! Ах, это вы, Сегидилья Марковна? Есть, есть, конечно, есть. Бенуар!.. А Бука не придет? Почему? Грипп? Что вы говорите? Ну, хорошо!.. Да, да, до свиданья, Сегидилья Марковна…

– Театр Колумба!!! Нет! Сегодня никакие пропуска не действительны! Да, но что я могу сделать? Моссовет запретил!..

– Театр Колумба!!! Ка-ак? Михаил Григорьевич? Скажите Михаилу Григорьевичу, что днем и ночью в театре Колумба его ждет третий ряд, место у прохода…

Рядом с Остапом бурлил и содрогался мужчина с полным лицом, брови которого беспрерывно поднимались и опадали.

– Какое мне дело! – говорил ему администратор.

Хунтов (это был человек, созвучный эпохе) негордой скороговоркой просил контрамарку.

– Никак! – сказал администратор. – Сами понимаете – Моссовет!

– Да, – мямлил Хунтов, – но Московское отделение Ленинградского общества драматических писателей и оперных композиторов[402] согласовало с Павлом Федоровичем…

– Не могу и не могу… Следующий!

– Позвольте, Яков Менелаевич, мне же в Московском отделении Ленинградского общества драматических писателей и оперных композиторов…

– Ну, что я с вами сделаю?.. Нет, не дам! Вам что, товарищ?

Хунтов, почувствовав, что администратор дрогнул, снова залопотал:

– Поймите же, Яков Менелаевич, Московское отделение Ленинградского общества драматических писателей и оперных компози…

Этого администратор не перенес. Всему есть предел. Ломая карандаши и хватаясь за телефонную трубку, Менелаевич нашел для Хунтова место у самой люстры.

– Скорее, – крикнул он Остапу, – вашу бумажку.

– Два места, – сказал Остап очень тихо, – в партере.

– Кому?

– Мне.

– А кто вы такой, чтоб я вам давал места?

– А я все-таки думаю, что вы меня знаете.

– Не узнаю.

Но взгляд незнакомца был так чист, так ясен, что рука администратора сама отвела Остапу два места в одиннадцатом ряду.

– Ходят всякие, – сказал администратор, пожимая плечами, очередному умслопогасу, – кто их знает, кто они такие… Может быть, он из Наркомпроса?.. Кажется, я его видел в Наркомпросе… Где я его видел?

И, машинально выдавал пропуска счастливым теа и кинокритикам, притихший Яков Менелаевич продолжал вспоминать, где он видел эти чистые глаза.

Когда все пропуска были выданы и в фойе уменьшили свет, Яков Менелаевич вспомнил: эти чистые глаза, этот уверенный взгляд он видел в Таганской тюрьме в 1922 году, когда и сам сидел там по пустяковому делу.[403]

Театр Колумба помещался в особняке. Поэтому зрительный зал его был невелик, фойе непропорционально огромны, курительная ютилась под лестницей. На потолке была изображена мифологическая охота. Театр был молод и занимался дерзаниями в такой мере, что был лишен субсидии. Существовал он второй год и жил, главным образом, летними гастролями.

Из одиннадцатого ряда, где сидели концессионеры, послышался смех. Остапу понравилось музыкальное вступление, исполненное оркестрантами на бутылках, кружках Эсмарха,[404] саксофонах и больших полковых барабанах. Свистнула флейта, и занавес, навевая прохладу, расступился.

К удивлению Воробьянинова, привыкшего к классической интерпретации «Женитьбы»,[405] Подколесина на сцене не было. Порыскав глазами, Ипполит Матвеевич увидел свисающие с потолка фанерные прямоугольники, выкрашенные в основные цвета солнечного спектра. Ни дверей, ни синих кисейных окон не было. Под разноцветными прямоугольниками танцевали дамочки в больших, вырезанных из черного картона шляпах. Бутылочные стоны вызвали на сцену Подколесина, который резался в толпу дамочек верхом на Степане. Подколесин был наряжен в камергерский мундир. Разогнав дамочек словами, которые в пьесе не значились, Подколесин возопил:

– Степа-ан!

Одновременно с этим он прыгнул в сторону и замер в трудной позе. Кружки Эсмарха загремели.

– Степа-а-ан! – повторил Подколесин, делая новый прыжок.

Но так как Степан, стоящий тут же и одетый в барсовую шкуру, не откликался, Подколесин трагически спросил:

– Что же ты молчишь, как Лига Наций?

– Оченно я Чемберлена испужался, – ответил Степан, почесывая барсовую шкуру.

Чувствовалось, что Степан оттеснит Подколесина и станет главным персонажем осовремененной пьесы.

– Ну что, шьет портной сюртук?

Прыжок. Удар по кружкам Эсмарха. Степан с усильем сделал стойку на руках и в таком положении ответил:

– Шьет.

Оркестр сыграл попурри из «Чио-чио-сан». Все это время Степан стоял на руках. Лицо его залилось краской.

– А что, – спросил Подколесин, – не спрашивал ли портной, на что, мол, барину такое хорошее сукно?

Степан, который к тому времени сидел уже в оркестре и обнимал дирижера, ответил:

– Нет, не спрашивал. Разве он депутат английского парламента?

– А не спрашивал ли портной, не хочет ли, мол, барин жениться?

– Портной спрашивал, не хочет ли, мол, барин платить алименты!

После этого свет погас, и публика затопала ногами. Топала она до тех пор, покуда со сцены не послышался голос Подколесина:

– Граждане! Не волнуйтесь! Свет потушили нарочно, по ходу действа. Этого требует вещественное оформление.

Публика покорилась. Свет так и не зажигался до конца акта. В полной темноте гремели барабаны. С фонарями прошел отряд военных в форме гостиничных швейцаров. Потом, как видно, на верблюде, приехал Кочкарев. Судить обо всем этом можно было из следующего диалога:

– Фу, как ты меня испугал! А еще на верблюде приехал!

– Ах, ты заметил, несмотря на темноту?! А я хотел преподнести тебе сладкое вер-блюдо!

В антракте концессионеры прочли афишу.

ЖЕНИТЬБА

текст – Н. В. Гоголя

стихи – М. Шершеляфамова

литмонтаж – И. Антиохийского

музыкальное сопровождение – Х. Иванова

Автор спектакля – Ник. Сестрин

Вещественное оформление – Симбиевич-Синдиевич. Свет – Платон Плащук. Звуковое оформление – Галкина, Палкина, Малкина, Чалкина и Залкинда. Грим – мастерской КРУЛТ. Парики – Фома Кочура. Мебель – древесных мастерских ФОРТИНБРАСА при УМСЛОПОГАСЕ им. Валтаспра. Инструктор акробатики – Жоржетта Тираспольских. Гидравлический пресс под управлением монтера Мечникова.

Афиша набрана, сверстана и отпечатана в школе ФЗУ КРУЛТ.[406]

– Вам нравится? – робко спросил Ипполит Матвеевич.

– А вам?

Ипполит Матвеевич побоялся и сказал:

– Очень интересно, только Степан какой-то странный.

– А мне не понравилось, – сказал Остап, – в особенности то, что мебель у них каких-то мастерских ВОГОПАСА.[407] Не приспособили ли они наши стулья на новый лад?

Эти опасения оказались напрасными. В начале же второго акта все четыре стула были вынесены на сцену неграми в цилиндрах.

Сцена сватовства вызвала наибольший интерес зрительного зала. В ту минуту, когда на протянутой через весь зал проволоке начала спускаться Агафья Тихоновна, страшный оркестр Х. Иванова произвел такой шум, что от него одного Агафья Тихоновна должна была бы упасть на публику. Но Агафья держалась на сцене прекрасно. Она была в трико телесного цвета и в мужском котелке. Балансируя зеленым зонтиком с надписью: «Я хочу Подколесина», она переступала по проволоке, и снизу всем были видны ее грязные пятки. С проволоки она спрыгнула прямо на стул. Одновременно с этим все негры, Подколесин, Кочкарев в балетных пачках и сваха в костюме вагоновожатого сделали обратное сальто. Затем все отдыхали пять минут, для сокрытия чего был снова погашен свет.

Женихи были очень смешны – в особенности Яичница. Вместо него выносили большую яичницу на сковороде. На моряке была мачта с парусом.

Напрасно купец Стариков кричал, что его душат патент и уравнительные. Он не понравился Агафье Тихоновне. Она вышла замуж за Степана. Оба принялись уписывать яичницу, которую подал им обратившийся в лакея Подколесин. Кочкарев с Феклой спели куплеты про Чемберлена и про алименты, которые британский министр взимает у Германии. На кружках Эсмарха сыграли отходную. И занавес, навевая прохладу, захлопнулся.

– Я доволен спектаклем, – сказал Остап, – стулья в целости. Но нам медлить нечего. Если Агафья Тихоновна будет ежедневно на него гукаться, то он недолго проживет.

Молодые люди в фасонных пиджаках, толкаясь и смеясь, вникали в тонкости вещественного и звукового оформления.

На лестнице раздавался снисходительный голос Хунтова.

– Да. Я пишу оперу. В Московском отделении Ленинградского общества драматических писателей и оперных композиторов мне говорили…

И долго еще расходившаяся публика слышала барабанную дробь человека, созвучного эпохе:

– Согласитесь с тем, что Московское отделение Ленинградского общества драматических писателей и оперных композиторов…

– Ну, – сказал Остап, – вам, Кисочка, надо бай-бай. Завтра с утра нужно за билетами становиться. Театр в семь вечера выезжает ускоренным в Нижний. Так что вы берите два жестких места для сидения до Нижнего, Курской дороги. Не беда – посидим. Всего одна ночь.

На другой день весь театр Колумба сидел в буфете Курского вокзала. Симбиевич-Синдиевич, приняв меры к тому, чтобы вещественное оформление пошло этим же поездом, закусывал за столиком. Вымочив в пиве усы, он тревожно спрашивал монтера:

– Что, гидравлический пресс не сломают в дороге?

– Беда с этим прессом, – отвечал Мечников, – работает он у нас пять минут, а возить его целое лето придется.

– А с «прожектором времен» тебе легче было, из пьесы «Порошок идеологии»?

– Конечно, легче. Прожектор хоть и больше был, но зато не такой ломкий.

За соседним столиком сидела Агафья Тихоновна – молоденькая девушка с ногами твердыми и блестящими, как кегли. Вокруг нее хлопотало звуковое оформление – Галкин, Палкин, Малкин, Чалкин и Залкинд.

– Вы вчера мне не в ногу подавали, – жаловалась Агафья Тихоновна, – я так свалиться могу.

Звуковое оформление загалдело.

– Что ж делать! Две кружки лопнули!

– Разве теперь достанешь заграничную кружку Эсмарха? – кричал Галкин.

– Зайдите в Госмедторг.[408] Не то что кружки Эсмарха – термометра купить нельзя! – поддержал Палкин.

– А вы разве и на термометрах играете?[409] – ужаснулась девушка.

– На термометрах мы не играем, – заметил Залкинд, – но из-за этих проклятых кружек прямо-таки заболеваешь – приходится мерить температуру.

Автор спектакля и главный режиссер Ник. Сестрин прогуливался с женою по перрону. Подколесин с Кочкаревым хлопнули по три рюмки и наперебой ухаживали за Жоржеттой Тираспольских.

Концессионеры, пришедшие за два часа до отхода поезда, совершали уже пятый рейс вокруг сквера, разбитого перед вокзалом.

Голова у Ипполита Матвеевича кружилась. Погоня за стульями входила в решающую стадию. Удлиненные тени лежали на раскаленной мостовой. Пыль садилась на мокрые потные лица. Подкатывали пролетки, пахло бензином, наемные машины высаживали пассажиров. Навстречу им выбегали Ермаки Тимофеевичи, уносили чемоданы, и овальные их бляхи сияли на солнце. Муза дальних странствий хватала за горло.

– Ну, пойдем и мы, – сказал Остап.

Ипполит Матвеевич покорно повернулся. Тут он столкнулся лицом к лицу с гробовых дел мастером Безенчуком.

– Безенчук! – сказал он в крайнем удивлении. – Ты как сюда попал?

Безенчук снял шапку и радостно остолбенел.

– Господин Воробьянинов! – закричал он. – Почет дорогому гостю!

– Ну, как дела?

– Плохи дела, – ответил гробовых дел мастер.

– Что же так?

– Клиента ищу. Не идет клиент.

– «Нимфа» перебивает?

– Куды ей! Она меня разве перебьет? Случаев нет. После вашей тещеньки один только Пьер и Константин перекинулся.

– Да что ты говоришь? Неужели умер?

– Умер, Ипполит Матвеевич. На посту своем умер. Брил аптекаря нашего Леопольда и умер. Люди говорили, разрыв внутренности произошел, а я так думаю, что покойник от этого аптекаря лекарством надышался и не выдержал.

– Ай-яй-яй, – бормотал Ипполит Матвеевич, – ай-яй-яй. Ну что ж, значит, ты его и похоронил?

– Я и похоронил. Кому ж другому? Разве «Нимфа», туды ее в качель, кисть дает?

– Одолел, значит?

– Одолел. Только били меня потом. Чуть сердце у меня не выбили. Милиция отняла. Два дня лежал. Спиртом лечился.

– Растирался?

– Нам растираться не к чему.

– А сюда тебя зачем принесло?

– Товар привез.

– Какой же товар?

– Свой товар. Проводник знакомый помог провезти задаром в почтовом вагоне. По знакомству.

Ипполит Матвеевич только сейчас заметил, что поодаль от Безенчука на земле стоял штабель гробов. Один из них Ипполит Матвеевич быстро опознал. Это был большой дубовый и пыльный гроб с безенчуковской витрины.

– Восемь штук, – сказал Безенчук самодовольно, – один к одному. Как огурчики.

– А кому тут твой товар нужен? Тут своих мастеров довольно.

– А гриб?

– Какой гриб?

– Эпидемия. Мне Прусис сказал, что в Москве гриб свирепствует, что хоронить людей не в чем. Весь материал перевели. Вот я и решил дела поправить.

Остап, прослушавший весь этот разговор с любопытством, вмешался.

–&nb